Файл: Репетиция любовь моя.doc

ВУЗ: Не указан

Категория: Не указан

Дисциплина: Не указана

Добавлен: 07.11.2023

Просмотров: 363

Скачиваний: 1

ВНИМАНИЕ! Если данный файл нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам.


А что, собственно, такого, думает каждый, так все делают, так делаю и я!

Я читал, как готовились к роли Москвин и Добронравов. Так у них просто было время! У «новых Москвиных» — времени нет. Стало быть, и говорить здесь не о чем.

Разумеется, не только в актерах здесь коренится беда. Что-то стало с самими театрами. Ведь когда, например, начинался «Современник», такого не было. Может быть, прошла пора каких-то новых художественных образований в театрах, тех образований, которые обычно собирают, дисциплинируют людей, сосредоточивают их на чем-то одном? Впрочем, это ощущение новизны не существует постоянно. Оно возникает, потом исчезает, что-то стабилизируется, становится более обыкновенным. Потом необходимость какого-то следующего шага снова вспыхивает в художниках с новой силой. И объединяет их.

Но когда сегодня смотришь на некоторых людей, то думаешь, что следующая вспышка будет уже не для них, ибо суета их растворила и сделала жидкими.

В Саратове во время гастролей появилась очень хорошая рецензия на «Ромео и Джульетту». Хорошая не в том смысле, что спектакль хвалили, а в том, что она действительно была умна, объективна, серьезна. Там было сказано, что мы поставили спектакль с позиций как бы позднего Шекспира. Того Шекспира, который был гораздо более трагичен и мрачен, чем когда писал «Ромео и Джульетту».

В этой статье было написано, что мы последовательно всеми возможными способами создали на сцене ужасный мир вражды, злобы. Мир такой страшный, что и Ромео и Джульетта к концу спектакля устают сопротивляться. Ярко осветив эту тьму вначале, они умирают тоже измученными и потухшими.

А финальное примирение семейств на могилах умерших звучит у нас недостаточно убедительно, так как из спектакля, по мнению рецензента, достаточно ясно, что ни о каком примирении не может быть и речи. Это, по мнению рецензента, противоречит не только раннему, но и позднему Шекспиру, всегда считавшему, что даже в самых ужасных условиях живут любовь и надежда.

В рецензии этой тем не менее говорилось, что спектакль наш запоминающийся и интересен своей трактовкой. Вообще, опять-таки скажу, что в статье спектакль не расхваливали и не поносили, но как бы отражали, так сказать, с немалым интересом и уважением.

И может быть, в результате этого спокойного тона я попытался критически на себя посмотреть со стороны. Неужели это правда, и неоднократные утверждения, что я пессимист,— справедливы?!


Работая, я бываю убежден, что предан автору и не добавляю к нему от себя ни ползвука.

И у Шекспира примирение происходит буквально на последней страничке. Да, Монтекки и Капулетти помирились, и Монтекки даже обещает поставить памятник дочке Капулетти, а отец Джульетты в свою очередь тоже обещает увековечить память сына Монтекки.

Однако тут же находящийся герцог, который уже несколько раз в течение пьесы оказывался прав, говорит, глядя на примиренных, что их примирение объято сумраком и что солнце не хочет смотреть на них.

Примирение, даже слишком позднее примирение — это в конце концов победа рассудка над животными страстями и инстинктом. И все-таки слишком позднее примирение — это одновременно и очень плохо, ибо оно пришло слишком поздно.

Вряд ли даже ранний Шекспир сильно радовался во время этого примирения, так как оно все-таки, как ни говорите, произошло на могиле и Ромео и Джульетты.

К тому же справедливо было бы проверить, насколько прочно само это примирение. Если бы Шекспир абсолютно верил в то, что, вечно помня Ромео и Джульетту, люди больше не будут мучить и истреблять друг друга, то, возможно, не было бы и «позднего» Шекспира. А после «раннего» наступил бы еще «более ранний» — в смысле еще более радостного и оптимистического восприятия жизни.

Вообще мне кажется, что оптимистическая трактовка концовки-примирения кощунственна. И не только по чисто психологическим причинам, потому что оба отца полминуты назад увидели трупы своих детей. Скорее, все-таки, при виде этих трупов просто померкла их воинственность, и они перестали друг перед другом выставлять свое «я». Они сникли, потухли, они — парализованы.

Как тут извлечь что-то более оптимистичное, я даже и не представляю. Уж слишком велика цена примирения. Ведь люди убили свое будущее.

И как-то не находишь силы смотреть на этих мирных отцов с иной точки зрения, чем смотрели на них по ходу всего сюжета. Возможно, их на секунду становится жалко, да и то не знаю, жалко ли...

Впрочем, Шекспир неспроста, наверное, заканчивает не этим примирением, а словами герцога, оценивающими это примирение словами, о которых я уже говорил.

Но не снижается ли, так сказать, поучительный момент произведения, если надежда в конечном счете столь туманна? По этому поводу вечно ведутся споры. И не только, разумеется, вокруг «Ромео и Джульетты».

Я, к сожалению, не помню, где и в каком месте Брехт рассказывал о своем споре с критиками «Мамаши Кураж». По утверждению некоторых критиков, надо было сделать в конце так, чтобы мамаша осознала всю пагубность своих действий. Смерть детей должна же ее чему-то научить. Брехт же настаивал на том, что мамаша Кураж и после смерти своих детей все собирается делать по-старому. В этой жуткой беспощадности, суровости изображения жизни заложен куда более сильный заряд протеста или, если хотите, энергия поучительности.



Брехт и Шекспир — не Лука из «На дне», и утешительство не их стихия.

Ведь они знают, что всякое утешительство в конце концов оборачивается новыми несчастьями.

Поучительность «Ромео и Джульетты» не в том, чтобы убедить людей, что после страшных несчастий они должны все-таки опомниться. В этом, по-моему, было бы даже некое оправдание несчастья. А в том, что как бы люди ни поступили потом, после того как они заварили кашу, сама эта кровавая каша преступна и немыслима. Против этих варящих кашу людей и направлена пьеса, а не для того, чтобы получить облегчение от их позднего примирения.


Нет никакого облегчения, если перед тобой лежат два трупа. Тут заложено предостережение, сильнее которого, по-моему, ничего не придумаешь.

Я часто слышал упреки и по поводу решения сцены прощания Ромео и Джульетты. Возможно, люди вспоминали сцены из оперы и то, как там Ромео и Джульетта поют о соловье и о жаворонке. Они поют красиво, и эта сцена становится второй сценой их любви. Первая — когда Ромео стоит под балконом Джульетты. Вторая — эта самая, с соловьями и жаворонками. Один очень уважаемый режиссер даже сказал мне, что вторая сцена Ромео и Джульетты, по его мнению, происходит тоже на балконе и что зря мы перевели ее в спальню и сделали столь трагичной — ведь это вторая сцена любви. Откуда он взял это?!

После убийства Тибальта Ромео по веревочной лестнице залез в спальню к Джульетте. Эта веревочная лестница была задумана еще до убийства. Тайно обвенчавшись в келье Лоренцо, они хотели провести свою брачную ночь. Однако теперь Ромео появляется в спальне Джульетты уже после убийства. И вот удивительный Шекспир, такой подробный и многословный, когда ему это нужно, пропускает все те моменты, когда Ромео появился, пропускает, как они встретились, как бросились друг к другу, как плакали и плача целовались. Он пропускает всю ночь, которую они провели вместе после страшных событий, может быть, перед великой разлукой. Шекспир пропускает все это и дает только последний момент их прощания, когда пресловутый жаворонок-горлодер предвестил рассвет.

Джульетта говорит, что жаворонок похож на жабу и что даже жаба лучше жаворонка, так как его пение для них ничего хорошего не сулит. И весь этот соловьино-жавороночный разговор есть не что иное, как страшный отсчет последних минут. Разумеется, это сцена двух любящих людей, но в какой отчаянный момент!

Дикие обстоятельства вражды сделали Ромео убийцей. Он убил не кого-нибудь, а брата Джульетты. Ни о каком счастье теперь и речи быть не может. Джульетта говорит, что его лицо напоминает ей лицо умершего человека. А Ромео отвечает ей, что их обоих съедает печаль, поэтому они оба такие бледные. Шекспир, конечно, потому и оставил в этой сцене только мгновения прощания, чтобы степень случившегося несчастья стала еще очевиднее. Так стоит ли поправлять его и превращать эту сцену в некую «вторую сцену любви»? Нет, ей-богу, это пожелание идет от непонимания того, о чем тут, в этой сцене, написано. От желания одно заменить другим в угоду какому-то где-то витающему мнению о «Ромео и Джульетте».


Или это мнение имеет под собой более серьезное основание? Как бы я хотел услышать спокойное изложение этого основания. Как бы я хотел поучаствовать в спокойном и творческом обмене мнениями. Услышать что-то дельное, основанное на изучении суждений. И, возможно, в чем-то усомниться. Ведь самоуверенность — это наша защита против грубости.

Хочется, чтобы актеры умели понимать смысл. Нет, не просто чтобы они умели понимать вас, когда вы им что-то рассказываете о смысле. Но чтобы у них у самих был вкус к отыскиванию смысла.

В классике — никак нельзя без трактовки, без охвата, без осмысления. Чего, мне кажется, не хватает некоторым сегодняшним актерам, так это способности взглянуть на вещи философски.

Когда-то режиссеры восставали против того театра, где много говорят, где рассуждают, где тратят попусту время на разговоры, и предложили новое понимание профессионализма: действие, этюд, способность к сценической импровизации и т. д.
Это было великое дело. Но проходят годы, десятилетия. И возникают другие опасности. Сугубо театрального актера, которого бы следовало возвращать к жизни, раскрепощать, учить естественности, теперь почти и нет, но есть актер, ничем не закрепощенный, совершенно свободный и совершенно ничем не загруженный — никакими идеями, никакими трактовками. Ему скажешь — он сделает, не скажешь — не сделает.

Он — простой человек, без всякого пафоса, без театральных ходуль, пустой и поверхностный.

Но Меркуцио никак не сыграешь без способности думать. И Дон Жуана не сделаешь без философичности.

И потому компании актеров составлять, мне кажется, теперь следует не по привязанности к одной или другой художественной манере, а по взглядам, по способности к общему охвату того или иного смысла.

Раньше я смысл знал сам про себя, а актеру указывал действие. А теперь мне хотелось бы поговорить с ним о смысле, а потом пусть действует, ведь не школьник уже!

Но сладить с актером не легче, чем разгадать Мольера или Шекспира.

Я учился когда-то в студии при Театре имени Моссовета и пытался внутри этой студии организовать не более не менее, как свой театр. И было собрание, на котором выступал Ю. А. Завадский. Он объяснял, что свой театр иметь хорошо, но нам, возможно, это еще рановато. Со мной случился какой-то «припадок»: я закричал на Завадского страшным голосом и замахал руками. Когда я очнулся, в комнате было пусто и только кто-то принес мне стакан воды. Три дня меня все уверяли, что я уволен. Ведь моей дерзости предела не было никакого, а был я всего лишь студентом второго курса. Дирекция обходила меня стороной как прокаженного.