Файл: История русской литературы XX века_Советская классика_Егорова_Чекалов.doc

ВУЗ: Не указан

Категория: Не указан

Дисциплина: Не указана

Добавлен: 24.11.2021

Просмотров: 3549

Скачиваний: 34

ВНИМАНИЕ! Если данный файл нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам.

Такая "ясность" не замедлила проявиться и при резкой смене общественной ориентации - в простой замене знака "плюс" на "минус". Разгром "Разгрома" стал непременным атрибутом современной нигилистической критики. При этом "забывается", что высокую оценку ему давали не только официозные партийные издания. То, что "Разгром" был незаурядным художественным открытием, подтверждает реакция на его появление А.К.Вронского: "Этот роман написан... совсем не по обычному трафарету, по какому сочиняются и пишутся многими пролетарскими писателями десятки и сотни повестей и романов. И чем решительнее пролетарская литература пойдет по этому новому для нее пути, тем скорее завоюет она себе "гегемонию" органически, а не механическими средствами" (5; 323). И хотя тема романа казалась критику "набившей оскомину" особенно в произведениях с обилием батальных сцен, он с удовлетворением отметил в "Разгроме" и несвойственную революционной прозе трагичность финала, и глубокое раскрытие внутреннего мира героев. Воронский увидел у Фадеева отражение инстинктивной, стихийной, подсознательной жизни, что он полагал одной из важнейших задач искусства; увидел традиции толстовского психологизма и "те мелочи, на которых зиждется художество". Герои "Разгрома", писал критик, "живые люди, их наглядно представляешь себе".

Спустя много лет такая же высокая оценка прозвучала в выступлении В.Быкова, в повестях которого "Сотников", "Круглянский мост" не без оснований видят полемику с "Разгромом". И тем не менее: "Очень сильное впечатление произвел на меня "Разгром" Фадеева. Я перечитывал его потом еще не раз, и до сих пор он поражает меня многими своими сторонами. Я вижу здесь живую правду, запечатленную талантливой и честной рукой" (3; 333). Все это никак не учитывается в "разгромной" и по тематике, и по существу критике, а в печально памятной статье В.Воздвиженского "Бедствие среднего вкуса" (4) именем Фадеева открыт разговор о вриокультуре.

Первое, в чем обвиняется автор "Разгрома" - псевдогуманизм: в угоду своей классовой ориентации он, якобы, выдает за гуманизм то, что им являться не может и тем самым воспитывает в читателе искаженные представления о гуманизме. Буквально притчей во языцех стали две сцены из "Разгрома": экспроприация свиньи у корейца и смертная чаша, точнее мензурка для Фролова. Вот мнение одного из вузовских преподавателей: "Как можно говорить о "социалистическом гуманизме" Левинсона, отобравшего последнюю свинью у корейского крестьянина, жестоко поступившего с раненым Фроловым? Как можно считать Левинсона классическим образцом коммуниста-организатора, достойным подражания? Кого можно воспитать на таких примерах гуманизма? Ответ однозначен: только жестоких сталинистов, для которых человек гроша ломаного не стоит", и в этом автор цитируемой заметки видит "социальное зло фадеевщины".


О гуманизме (а гуманизм един и не подлежит разделению на социалистический или буржуазный) здесь действительно речи быть не может. Фадеев-теоретик действительно разделял ленинские постулаты коммунистической нравственности, оправдывающей любые средства для достижения высших целей, и даже признавался в своем желании развить в "Разгроме" мысль о том, что нет отвлеченной, "общечеловеческой" вечной морали. Со ссылкой на известный постулат Ленина, писатель говорит о "таком понимании морального, когда все поступки и действия направлены в интересах революции... Не морально все то, что нарушает интересы революции". Однако, названные эпизоды, как они показаны автором, все же "не тот случай". Интуиция художника уберегла его в этих сценах от влияния политических доктрин. В романе яд для смертельно раненного Фролова вовсе не выглядит как некий нравственный подвиг Левинсона и Сташинского. Надо отдать должное Б.Сарнову, который в трактовке этого эпизода снимает "вину" с Фадеева и справедливо перекладывает ее на критику. "Фадеев,- пишет он,- правильно оценил экстремальную, чудовищную, нечеловеческую ситуацию, к которой можно отнестись по-разному. Можно вместе с Мечиком ужаснуться поступку Левинсона и Сташинского. Можно попытаться оправдать его, как крайнюю меру, вынужденную чрезвычайными обстоятельствами. Но вряд ли можно представить этот поступок как некий нравственный подвиг. Однако на протяжении многих лет и даже десятилетий вся наша критика прославляла поступок Левинсона и Сташинского как акт подлинного гуманизма. А в том, что Мечик ужаснулся решению... видела подтверждение закономерности его будущего предательства" (19).

Авторская позиция в рассматриваемом эпизоде действительно иная, чем это было представлено в советской критике. Ничего от подвига нет в описании:

"Не глядя друг на друга, дрожа и запинаясь и мучаясь этим, они заговорили о том, что уже было понятно обоим, но чего они не решались назвать одним словом...".

"- А как он - плох? Очень?..- несколько раз спросил Левинсон...- Надежд никаких... да разве в этом суть?.. - Все-таки легче как-то,- сознался Левинсон. Он тут же устыдился, что обманывает себя, но ему действительно стало легче".

Душераздирающие подробности эпизода заставляют страдать не только Мечика, но и Левинсона, поступок которого вовсе не возводится Фадеевым в ранг добродетели. И то, как Левинсон запнулся и смолк, сурово стиснув челюсти, и то, как доктор (кстати, ранее предложивший остаться с Фроловым) подавал мензурку, кривя побелевшими губами, знобясь и страшно мигая, говорит о том, что герои не подвиг совершают, а обрекают себя на муки совести, на чувство неизбывной трагической вины. Эпизод раскрыт автором не только как абсолютно неприемлемый для Мечика, но и как крайне тяжелый и драматичный для Левинсона и Сташинского. В "Конармии" И.Бабеля повествователь Лютов в подобных обстоятельствах остался на позиции Мечика, потеряв Афоньку, первого своего друга, застрелившего обреченного на смерть Долгушова. Фадеев не только сочувствует Мечику, но он понял и Левинсона, попавшего во власть суровой необходимости и уверовавшего в праве революции на жестокость.


Но нравственный подвиг Фадеевым действительно изображен, только подвиг не Левинсона, а Фролова, который подержал мензурку с ядом обеими руками и выпил. За этой скупой информацией подтекст глубокий и волнующий, даже если не знать, что переживал автор, создавая эту сцену. А он не мог не вспомнить своего двоюродного брата и друга Игоря Сибирцева, который тоже застрелился, чтобы не стать обузой отряду. Советский читатель больше помнил, что второй брат Фадеева Всеволод Сибирцев был сожжен живым в паровозной топке, а судьба Игоря, как и поведение литературного героя - Фролова, как-то оставались в тени совершающего "подвиг" Левинсона. Прав И.Жуков, заметивший, что "очень долго мы воспевали не настоящего, а адаптированного Фадеева, упрощенного до предела, шли не вглубь, а вдоль текста" (9а).

В эпизоде с крестьянином-корейцем полемика также может идти только с советской критикой, объявившей содеянное образцом социалистического гуманизма и примером для подражания. Фадеев, как говорится, ответственности за это не несет. Вспомним, почему Левинсон не поднимает бросившегося ему в ноги корейца: "Он боялся,- пишет Фадеев,- что сделав это, он не выдержит и отменит свое приказание". Многозначительна и другая фраза романа: "- Стреляйте, все равно,- махнул Левинсон и сморщился, словно стрелять должны были в него".

За "холодными" словами Левинсона о человеке в жилетке (предавшем Метелицу): "Расстрелять его..." следовало: "Только отведите подальше". Фадеев дает понять, что вынужденный совершать жестокие поступки Левинсон боится привыкнуть к жестокости, что делает фигуру этого литературного героя не слишком типичной. Это герой, увиденный глазами хотя и не Мечика, но достаточно гуманного автора-повествователя, который, стремясь воплотить свои идеальные представления о герое-революционере, не мог сделать положительным героем хладнокровного убийцу. В реальной жизни левинсоны быстро превращались в срубовых из "Щепки" Зазубрина, в пастернаковского стрельниковых (какая многозначительность фамилии!), но это, как говорится, уже другие сюжеты. Фадеев шел к пониманию гуманности от нейтральной констатации жестокости гражданской войны в рассказе "Рождение Амгуньского полка", где Селезневым хладнокровно расстреливаются поверившие ему люди, расстреливаются лишь потому, что им надоела война, они хотят разойтись, вернуться по домам. В "Разгроме" гуманистическая позиция Фадеева проявилась в том, что он, как справедливо писал И.Жуков, дал понять, что у его героя нет и не может быть абсолютных оправданий в своих действиях и самое страшное, нет иного выхода (9а).

ОБРАЗЫ ПАРТИЗАН

Общечеловеческий смысл рассмотренных эпизодов не лишает роман Фадеева социальной конкретности, а его героев социальной доминанты характера. Но социальность не понималась им как нечто злободневное, тем более политическое, и советской критикой это воспринималось как недостаток. В 1950 г. К.Зелинский обвинил Фадеева в том, что он излишне подчеркивает темные стороны партизан; в том, что "персонажи "Разгрома" как будто не интересуются политическими событиями, даже не упоминают имени Ленина, тогда, как в действительности же дальневосточные партизаны издавали газету "Партизанский вестник" и распространяли ее по отрядам. В "Разгроме" нет даже слова "большевик". Собственно, Зелинский здесь развил мысль Воронского о том, что в романе Фадеева не показаны общественно-политические думы и чувства партизан: "Писатель старательно избегает, обходит подобные разговоры и споры до такой степени старательно, что возникают даже недоуменные вопросы: как же это, неужели тогда среди партизан никто не разговаривал на подобные темы?" (5; 323). Да, всего этого в романе нет, и не потому, что автор "недооценивал" социалистическую идеологию. Он был убежденным ее сторонником: "Нам не трудно было выбрать,- писал он в своих воспоминаниях,- на чью сторону встать...", а его первая жена - Валерия Герасимова - говорила: "В его душе с особенной силой отозвалась освободительная истинно демократическая суть революции" (7; 140). Но Фадеев хорошо понимал суть и назначение литературы не как раскрытие исторически преходящего, сиюминутного (современному читателю вовсе не интересно, какую газету читали дальневосточные партизаны и как на нее реагировали.


Социально-психологическая детерминированность образов Фадеева в другом, ее пафос, актуальный для сегодняшнего дня, можно определить уже сказанными выше словами "красные тоже люди".

Образы партизан, человеческие слабости и пороки которых Фадеев, в отличие от авторов малохудожественных агитационных произведений, нисколько не скрывает, согреты его любовью и сочувствием. К лучшим страницам романа можно отнести пробуждение человечности в грубой душе Морозки в минуты последнего его свидания с Варей: "Он вдруг шагнул к ней и, неловко обняв ее, прижался к ее лицу своей неумелой щекой. Она почувствовала, что ему хочется поцеловать ее, и ему действительно хотелось, но он постыдился, потому что парни на руднике редко ласкали девушек, а только сходились с ними..." Подкупает преданность Морозки общему делу: "Уйтить из отряда мне никак невозможно, и винтовку сдать - тем паче... Потому не из-за твоих расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!" Прекрасен простой русский парень Иван Морозов перед лицом своей героической смерти, настигшей его в минуты сонной грезы об обетованной земле, большой и залитой солнцем мирной деревне. В этой картине и отзвук его спора с Дубовым об отношении к крестьянству. Но внезапно он вернулся в жестокую реальность войны:

"...Ему было жаль не того, что он умрет сейчас, то есть перестанет чувствовать, страдать и двигаться, - он даже не мог представить себя в таком необычайном и странном положении, потому что в эту минуту он еще жил, страдал и двигался, - но он ясно понял, что никогда не увидеть ему залитой солнцем деревни и этих близких, дорогих людей, что ехали позади него. Но он так ярко чувствовал их в себе, этих уставших, ничего не подозревающих, доверившихся ему людей, что в нем не зародилось мысли о какой-либо иной возможности для себя, кроме возможности еще предупредить их об опасности... Он выхватил револьвер и, высоко подняв его над головой, чтобы было слышнее, выстрелил три раза, как было условлено...

В то же мгновенье что-то звучно сверкнуло, ахнуло, мир точно раскололся надвое, и он... упал в кусты, запрокинув голову".

Сверхзадача Фадеева, блестяще на ту пору им решенная, - увидеть в Морозке, Бакланове, Метелице - в каждом из настоящих партизан человека с его надеждами, мечтами, переживаниями, преданностью раз избранному пути. Эта преданность рождалась не из политической агитации (об отсутствии которой в романе сетовал Зелинский и которая весьма действенной была в реальности) а из живущей едва ли не на уровне подсознания народной мечты-утопии о равенстве и справедливости.

Эта мечта о социальной справедливости, вырывавшаяся время от времени стихийными народными движениями, не была придумана большевиками, а лишь использована ими, она глубоко укоренилась в психологии народа. Трагедия "социалистической революции" - процесса нескольких трагических десятилетий - и заключалась в том, что вековую утопию она пыталась сделать реальностью: "Мы рождены, чтоб сказку сделать былью", как пелось в популярной массовой песне. Во имя этой смутной мечты и надежды, что Левинсон называет "инстинктом, скрытым от поверхностного глаза", не осознанным даже большинством из партизан, они готовы на смертный бой. Вот почему наивное скуластое лицо Бакланова, "слегка подавшееся вперед, выжидая приказа, горело той подлинной и величайшей из страстей, во имя которой сгибли лучшие люди из их отряда", и когда через несколько минут Левинсон оглянулся: "люди действительно мчались следом, пригнувшись к седлам, выставив стремительные подбородки, и в глазах у них стояло то напряженное и страстное выражение, какое он видел у Бакланова".


Мы наблюдаем явную поэтизацию человека, поверившего в революцию.

В 20-е годы с их эйфорией победившей революции в для оптимистической интерпретации финала было достаточно жизнеутверждающего пейзажа (лес "распахнулся перед ними совсем неожиданно - простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем, и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз"). "Разгром" воспринимался как произведение убеждающее "в победоносной мощи пролетарской революции, руководимой коммунистами (...) А.Фадеев вошел в сознание миллионов читателей как книга о победе революции" (7а; 303). И это соответствовало авторской позиции. Но авторская позиция дает основание увидеть и то, какой ценой была завоевана победа. Этого не заметили читатели "Разгрома" в 20-е годы (и слава Богу! Иначе книгу постигла бы участь других, возвращенных только ныне произведений).

Четкая классовая позиция Фадеева наложила, конечно, отпечаток на роман, но последний к ней вовсе не сводится, и это видно на примере образа Федора Пики. Классовый подход в "Разгроме" перевесила боль за людей, чья жизнь искалечена войной. Ведь Пике, явному дезертиру и нелепому бойцу (даже Мечик смотрит на него с чувством превосходства) писатель отдал одну из потрясающих страниц произведения, которая (понятно почему) не цитировалась ни старой, ни новой критикой:

"- Я бы сичас рыбу ловил...- задумчиво сказал Пика.- На пасеке... Рыба сичас к низу идет... Устроил бы водопад и ловил... Только подбирай.- Он помолчал и добавил грустно: - Да ведь нет пасеки-то... нет! А то б хорошо было... Тихо там, и пчела теперь тихая...

Вдруг он приподнялся на локте и, коснувшись Мечика, заговорил дрожащим, в тоске и боли, голосом:

- Слухай, Павлуша... слухай, мальчик ты мой, Павлуша!.. Ну разве ж нет такого места, нет, а? Ну как же жить будем, как жить-то будем, мальчик ты мой, Павлуша?.. Ведь никого у меня... сам я...один... старик... помирать скоро...- Не находя слов, он беспомощно глотал воздух и судорожно цеплялся за траву свободной рукой.

Мечик не смотрел на него, даже не слушал, но с каждым его словом что-то тихо вздрагивало в нем, словно чьи-то робкие пальцы обрывали в душе с еще живого стебля уже завядшие листья..."

Современный читатель, воспитанный в неприятии войны, как попрания прав человека, его священного права на жизнь, не может не посочувствовать Мечику. Он может и финал фадеевского романа воспринять совсем иначе и сожалеть о том, что картина мирного труда, столь поэтично воссозданная писателем, очевидно, скоро сменится кровавой оргией войны:

"Так выехали они из леса - все девятнадцать.

Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно - простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз. На той стороне, у вербняка, сквозь который синела полноводная речица,- красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя - веселая, звучная и хлопотливая - жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались возбужденные голоса, сыпался мелкий бисер тонкого девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена белорозовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко.