Файл: История русской литературы XX века_Советская классика_Егорова_Чекалов.doc
ВУЗ: Не указан
Категория: Не указан
Дисциплина: Не указана
Добавлен: 24.11.2021
Просмотров: 3543
Скачиваний: 34
ПРОТИВОРЕЧИЯ АВТОРСКОЙ ПОЗИЦИИ
Но, как говорится, из песни слова не выкинешь. Есть в "Разгроме" слова, на которых строится и концепция Е.Добренко, и выводы как коммунистической, так и современной нигилистической критики. Мы имеем в виду непосредственную авторскую оценку поступка Мечика в конце повествования: "Чем отвратительней и подлей выглядел его поступок, тем лучше, чище, благородней казался он сам себе до совершения этого поступка..." Меньше всего хотелось бы, чтоб те, кто остается верен Фадееву, стыдливо не замечали этот отрывок - единственное основание для той жестокой оценки, которую давала Мечику, а теперь - Фадееву, критика. Здесь автор как выразитель общественной партийной позиции с ее безусловным подчинением личности коллективу прибегнул к прямому писательскому слову и вступил в явное противоречие с автором - творцом целостного художественного мира (как известно, противоречия в литературном произведении - вещь не такая уж редкая, прослеживаемая на самых разных уровнях: концептуальном, структурном, стилевом). Прямая тенденциозность, которой счастливо избежал Фадеев на протяжении всего повествования, вдруг взорвала художественное единство произведения, смыкаясь с суждениями в фадеевской публицистике, где, к сожалению, Мечик также характеризуется негативно, как человек мелкий, трусливый, ничтожный. Именно эта авторская характеристика противопоставила сюжетные линии Морозки и Мечика. Вот типичная для советского литературоведения логика прочтения фадеевского финала:
"Интеллигентствующий, с внутренней рефлексией (вспомним, как он реагирует на конфискацию у корейца свиньи, смерть Фролова, расстрел человека в жилетке) - Мечик в конце романа предстает... в своей бездуховности. И, наоборот, грубый матершинник Морозка в конце романа поднимается на такую высокую ступень духовного развития, что способен ставить и решать извечные "мировые" философские проблемы смысла человеческой жизни на земле".
На деле на протяжении романа шла речь о разных человеческих характерах, к тому же обусловленных средой и воспитанием, и усугубленных любовным соперничеством. Одна из первых фраз романа - именно об этом - об антагонизме, рожденном неравными возможностями изначального приобщения к культуре, что усугубило и чувство ревности:
"Лицо у парня (Мечика - Л.Е.) было бледное, безусое и чистенькое, хотя вымазанное в крови". "Морозка не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить" и которые "отделяют себя от тех, кто, как Морозка, не умеет вырядить свои чувства достаточно красиво".
Морозка, в общем-то спокойно относившийся к легкому поведению Вари, негодовал от мысли, что любовником жены может быть такой человек, как Мечик. А.Тамарченко увидела в направленных против Мечика внутренних монологах Морозки "авторское единомыслие" (21; 186). Да, слова "В его (Морозки - Л.Е.) жизненной практике это были..." как будто объединяют автора и Морозку против Мечика, но тогда надо трактовать как "авторское единомыслие" и такие строки романа: "Морозке казалось теперь, что он всю жизнь, всеми силами старался попасть на ту, казавшуюся ему... правильной дорогу..., но кто-то упорно мешал ему в этом. И так, как он никогда не мог подумать, что этот враг сидит в нем самом, ему особенно приятно и горько было думать, что он страдает из-за подлости людей - таких, как Мечик, в первую голову. В минуты, когда неприятные воспоминания наваливались на него тяжелой грудой, Морозке казалось: Мечик нарочно встал на дороге, стараясь сбить его с какой-то правильной линии".
И первый, и второй монологи не могут быть противопоставлены в своей содержательной сути, и во втором разграничение авторской позиции и позиции Морозки самоочевидно.
Сложнее обстоит дело с началом XII главы, где из-за явной художественной нестыковки двух сознаний, в нарушение художественной логики "абзац Мечика" необоснованно разрывает поток сознания Морозки, такая иллюзия "авторского единомыслия" действительно возникает. (Возможно, это более позднее наслоение писательского произвола, о котором мы еще будем говорить ниже). Но сами по себе посвященные Мечику страницы, вплоть до финала ничего негативного не несли.
Напротив, в финале трижды повторенный эпитет "отвратительный", как назван в этих строках поступок Мечика, и другие: "подлый", "несмываемо-грязное пятно поступка", "вороватое тихонькое паскудство" несостоявшегося самоубийства - вступают в полное противоречие с тем, что читатель узнал о Мечике ранее и что заставляет с сочувственным вниманием и даже состраданием отнестись к судьбе. А в этом ведь тоже проявляется авторская позиция. Восхваляя или, как теперь, проклиная Фадеева только за его субъективный суд над Мечиком - всего лишь полтора десятка строк, - мы тем самым игнорируем большое, талантливое и правдивое произведение в целом.
Авторская позиция как воплощенное в системе художественных средств отношение к герою фактически нейтрализует ту роковую характеристику поступка Мечика, на которую опираются сейчас ниспровергатели "Разгрома" и которую, пожалуй, стоит понимать как проявление авторского сознания, оставшегося нереализованным на уровне художественной концепции. Ведь и само объективное описание поступка Мечика, не успевшего дать предупредительный выстрел еще не дает оснований для тех убийственных эпитетов ("предательский", "гнусный" и т.д.), которые мы привели выше. Плохо понимавший, зачем его поставили вперед, погруженный, как, кстати, и Морозка, "в сонное, тупое, не связанное с окружающим миром состояние", он, неопытный еще или скорее бесталанный боец (не случайно Левинсону "показалось что-то неправильное в том, что Мечик едет в дозор, но он не смог заставить себя разобраться в этой неправильности и тотчас же забыл об этом"), не мог не испытать "чувство ни с чем не сравнимого животного ужаса", неожиданно наткнувшись на казаков. И ужас погони, и детское желание заплакать, и наступивший после минутного отдыха взрыв отчаяния: "Вдруг Мечик быстро сел, схватившись за голову, и громко застонал. Бурундучок, испуганно пискнув, спрыгнул в траву. Глаза Мечика сделались совсем безумными. Он крепко вцепился в волосы исступленными пальцами и с жалобным воем покатился по земле". В этих описаниях, как и в упоминании об "унизительных телодвижениях", "барахтаньи на четвереньках", невероятных прыжках, нет авторского осуждения предательства, издевки, а есть понимание человеческой слабости, растерянности, мук самоосуждения, и даже смешанного со стыдом и страхом чувства освобождения и надежды, которая, как известно, в человеке умирает последней.
На чем зиждилось главное обвинение против Мечика? - на тезисе незыблемости правды революции, во имя которой приносились жертвы, на тезисе ее исторической закономерности, подтверждаемой опытом последующих десятилетий якобы успешного построения социалистического общества (кстати, действительно имевшего какие-то свои преимущества). Это было свойственно и Фадееву, в котором общественный деятель часто брал верх над художником, и критике 30-70-х годов. Зловещие черты материализованной утопии и ее нежизнеспособность как всякой утопии в пору создания "Разгрома" предчувствовали немногие - Е.Замятин в романе "Мы", А. Платонов в фантасмагориях "Чевенгур" и "Котлован", причем в публицистике А.Платонова мы также найдем апологию происходящего. Теперь, когда то, что было художественным предвидением Замятина и Платонова, осознается как историческая реальность, когда стали популярными идеи неизбежного краха всех и всяческих проектов построения социализма, то разочарование в революции и ее вершителях, которые пережил Мечик, вовсе не ведут к автоматическому его осуждению. В отличие от плоских, однолинейных произведений, создаваемых другими защитниками социалистической идеологии, "Разгром" как произведение художественное, как подлинная классика, обнаруживает те смыслы, которых не мог в свое время постичь даже сам Фадеев-публицист.
Аргументом того, что вначале образ Мечика задумывался и реализовался как положительный, служит сохранившаяся в архиве авторская характеристика одноименного героя повести "Таежная болезнь": Мечик - "стройный белокурый парень лет восемнадцати", председатель отрядного Совета, потерявший "веру в необходимость и справедливость того дела, которому отдавал жизнь". Здесь акцент сделан не на трусости и предательстве, а на духовной драме, и можно только пожалеть, что она осталась нераскрытой. В "Разгроме" Мечик, ощущая себя "в большом враждебном мире", принимает решение "как можно скорее уйти из отряда", а после случившегося в дозоре дорога в город оказалась для него единственным выходом. Тоскливо осознавая: "Вдруг там белые?- он вдруг подумал: "А не все ли равно?" Эта "криминальная" фраза муссировалась во многих критических работах прошлого, но за ней опять-таки не стоит прямое авторское осуждение. Она соответствует миропониманию героя, для которого революция так и не стала кровным делом, или он в ней разочаровался, и это разводит дороги героя и автора. Напомним, что и в некоторых других произведениях 20-х годов не объявляли подонком человека лишь за то, что он мыслил свою жизнь и при белых, а взаимоотношения с красными его также не волновали. Хотя фединский Ростислав и удивлялся брату, идущему в занятый белыми город, приоритетность духовной жизни Никиты Карева ("Братья") автором под сомнение не ставилась. Фадеев-публицист на изображение человека, оказавшегося чуждым революции, темные мазки наложил. И даже создается впечатление, что он заставлял себя это делать, ибо финал произведения вступал в противоречие с остальным художественным целым.
В чем же тогда смысл "Разгрома", если мы снимаем идеологическую остроту размежевания Мечика, с одной стороны, и Морозки, Левинсона, Бакланова - с другой. На наш взгляд, он может быть раскрыт фадеевской "жаждой нового, прекрасного, сильного и доброго человека", которая в "Разгроме" отдана Левинсону, а в "Последнем из удэге" проступает в прозрениях Елены Костенецкой. Исключая из них то, что соотнесено с конкретной ситуацией неоконченного романа (Елена наблюдает изуродованных жизнью простых людей, пришедших на прием к ее отцу), можно посчитать "ключом" к постижению смысла "Разгрома" следующие слова:
"Во всех этих людях... были как бы заключены разрозненные части и стороны цельного образа, полного красоты и силы, - нужно было, казалось, только усилие, чтобы он воссоединился..."
Собственно советская критика и прибегала к этому ключу, когда, отметив недостатки героев-партизан - и постоянную нагловатость Морозки, маску Левинсона, скрывающую его слабости и сомнения, и общую безотрадную картину жизни социальных низов, жестко оцененную Левинсоном - затем выстраивала обобщенный образ "красивого и мужественного человека из народа". Слагаемые этого образа видели в упорной воле и спокойствии Дубова или Гончаренко, в жизнерадостной молодой силе Бакланова, в цепкости и бесстрашии Метелицы, наконец, в бурной энергии, своенравии и беззаветной преданности товарищам Морозки". Только Мечику не было места в этом ряду, а между тем те духовные ценности, которые были раскрыты Фадеевым в образах Мечика и Пики, сейчас воспринимаются нами как важнейшая составляющая многоцветного спектра жизни, как несомненно позитивное начало. Мечик - безусловный предшественник доктора Живаго при всех различиях в отношении авторов к такому характеру-типу.
"Разгром", таким образом, выводил развитие сюжета и психологию героя за узкие рамки социального противостояния и тем самым намечал пути пролетарской литературы к художественному обогащению, к мастерскому раскрытию внутреннего мира человека в новой для литературы ситуации. Обогащение художественное шло об руку с преодолением классового сектантства с утверждением общечеловеческих ценностей.
Экзистенциальный подтекст финала "Разгрома" дает возможность еще одного ракурса интерпретации - чисто экзистенциального, что, разумеется, было невозможным в советской критике, хотя Воронский и пытался говорить об этом. Критик ссылался опять-таки на толстовские традиции, но в этом сказывалась и художественные тенденции современной литературы. "Герои "Разгрома",- писал Воронский,- интуитивны, их разум, их поведение подчинены подсознательному началу в человеке. Их характер и склад не рационалистический - в этом первый несомненный отход писателя от обычных способов изображения человека - способов, весьма ходких в кругу пролетарских художников" (5; 324).
О том, что Фадеева сразу же после гражданской войны с ее кровавыми трагедиями всерьез интересовали экзистенциальные проблемы, говорит относительно завершенная, впервые опубликованная только после смерти Фадеева первая глава неоконченной повести "Таежная болезнь", работа над которой предшествовала "Разгрому". Командир партизанского отряда, по прозвищу "Старик", никогда не знавший страха, в критическую минуту забывал "про свое существование": "собственная личность меньше всего интересовала его в эти дни; он беспечно шутил и смеялся", особенно над теми, что "бегают, как зайцы", хотя опытный боец спиртонос Стыркша и бросил ему: "Смеяться тут нечего". И все же наступил миг, опрокинувший все представления Старика о себе самом, и хотя как реальная фигура партизанского движения, по возрасту - ему 30 лет - и по опыту Старик не может быть рассмотрен как автобиографический образ, блестящий анализ его психологического состояния не может быть понят вне духовного опыта самого писателя.
Поскольку текст данной главы, печатавшейся под названием "Один в чаще", не известен широкому читателю, приведем обширную выдержку:
"Утром их вышибли из деревушки, прижали к таежному хребту, и Старик почувствовал на собственной шкуре, что спиртонос был прав...
Он бежал в гору через валежины, разрывая цепкий широколистый виноградник, захлебываясь росистой паутиной, проваливаясь на каждом шагу в гнилую древесину. Залпы летели широкие, раскатистые, рассыпчато-гулкие, как горные обвалы... Последний человек, которого он увидел недалеко от себя, была отрядная сестра... А когда через несколько секунд он посмотрел в ее сторону, она лежала, опрокинувшись через бревно, уткнувшись головой в пропахший спиртом, прелый листозем, и ее гибкое тело исходило последней дрожью.
Старик понял, что это смерть и что смерть ужасна. Но еще лучше понял он,- вернее, почувствовал всем нутром,- что жизнь прекрасна и радостна и что он любит жизнь,- хочет и будет жить во что бы то ни стало, ибо самое страшное - лежать вот так, опрокинувшись через бревно, уткнувшись носом в мертвую землю, и знать, что через несколько секунд тебя не станет. И потому что сердце Старика работало неутомимо, как машина, а ноги стихийно, стремительно, мощно несли над землей послушное тело, и потому, что все его насыщенное волей и бегом существо напряженно рвалось к жизни, молило о жизни, цеплялось за жизнь мельчайшими клеточками, фибрами, жилками, - он выдержал этот полуверстный пробег под огнем на вздыбленные кручи Алиня. Это был пробег израненного зверя через чащу, бурелом, карчи. Но он вырвался все-таки на хребет... вырвался - взмыленный, изодранный и ярый, но живой!..
Он насильно разжал судорожно стиснутые зубы и затих, прижавшись к земле разгоряченной щекой..."
И снова стрельба нарастала, как прибой: