Файл: "Она тяжело ворочается, она стонет и плачет. Неужели вам, живым, неведомо это" "Разве может плакать земля" "Разве живые совсем оглохли Разве не доносится до их ушей утробный, рвущий душу стон, плач, скрежет Вселенной.docx
ВУЗ: Не указан
Категория: Не указан
Дисциплина: Не указана
Добавлен: 09.12.2023
Просмотров: 53
Скачиваний: 2
ВНИМАНИЕ! Если данный файл нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам.
"Она тяжело ворочается, она стонет и плачет. Неужели вам, живым, неведомо это?" "Разве может плакать земля?…" "Разве живые совсем оглохли? Разве не доносится до их ушей утробный, рвущий душу стон, плач, скрежет Вселенной? У тебя на родине вновь идут атомные испытания! Сатанинский огонь вновь гложет нутро земли! И земля – земля вновь неистовствует в поисках защиты и пощады. Разве ты забыл, как взрывали в Чингисских горах водородную бомбу тогда, много лет назад?" "Помню, отец, помню… Я не в силах забыть тот адов день. В сны мои вплетаются разноцветные, разноголосые ужасы того дня, и я просыпаюсь среди ночи весь в поту, глядя в остановившуюся темноту невидящими глазами… "А я и сейчас часто дрожу от подземных взрывов! Страдание и боль! Страдание и боль! В интересах народного хозяйства! Сто пятьдесят килотонн! Атом! Атом!" "Отец! – крикнул я. – Отец, вы живы! Разве не вас похоронил я на старом казахском кладбище близ соснового бора, что на крутом берегу Иртыша?.." Молчание. Тишина. Пустота. СТРАДАНИЕ И БОЛЬ ЛЮДЕЙ В ЦЕЛЯХ СОВЕРШЕНСТВОВАНИЯ НАУКИ, НАРОДНОГО ХОЗЯЙСТВА, ВОЕННОЙ ТЕХНИКИ. В Семипалатинске дрожала земля, лопались оконные стекла, а в одной из чабанских юрт у подножия Чингистау рожала молодая женщина. Рожала в страданиях и муках. Ребенок, мальчик, не желал покидать чрево матери, не хотел являться в этот грохочущий, скрежещущий мир. Казалось, плод раньше матери чувствовал, что будет происходить на земле к тому времени, когда настанет пора и ему оказаться среди живущих. Беззвучен широко раскрытый рот, обезображено лицо, безумные глаза пристально следят за действиями бабки-соседки, принимающей роды. Старая "акушерка", поймав этот взгляд, вскрикнула от неожиданности, и с этим ее криком мальчик весом в два килограмма опустился на мягкую кошму… "День, когда рухнул мир…" – прошептал я давно забытую, но внезапно возникшую в памяти строку моих детских стихов, и туманное серое облако скрыло лицо отца, скрыло его могилу. "Отец, где вы?.." – робко позвал я, но голос мой увяз в угрожающей тишине, пустота обуяла мою душу, и я, вздрогнув, проснулся. Тихо… Лишь где-то на кухне капает вода из-под крана. Я раздернул занавески и увидел, что в окна уже вливается предутренний сумрачный московский рассвет. Это называется "джоггинг", бег трусцой, "бег от инфаркта". Я бежал в сторону Сокольнического парка. С грохотом катился пустой трамвай. Сыро, холодно, безлюдно… В голове свинцовая тяжесть и ноги, как ватные… Нет, сегодня толковой пробежки явно не выйдет… Оказавшись среди деревьев, я резко остановился и принялся, медленно раскачиваясь, делать зарядку. Вялость, апатия не отпускали меня даже после контрастного душа и чашки кофе, крепкого, как деготь. И лишь когда я сел за письменный стол, что-то стало меняться во мне: отхлынула усталость, мысли обретали остроту, слова упругость… Я почувствовал зов, я готов был работать… Резкий междугородний звонок заставил меня вздрогнуть. Я взял трубку и услышал далекий родной голос, голос матери. – Аман-есенбисин, балам? – Здравствуй, сынок… – Здравствуйте, мама… – Я мельком глянул на часы. Шесть утра, в Семипалатинске уже девять. Что ж, хотя бы просыпаюсь в одно время со своими земляками… – Сынок, четвертого августа исполнится пять лет, как не стало отца. Но я собираю и друзей, и родственников не четвертого, а на следующий день. Так всем им будет удобнее… – Хорошо, я все понял, мама. Я непременно буду. – Ждем тебя, ждем, сынок… Да уж не потревожила ли я тебя, сынок? Ты ведь занят, наверное, как всегда, да? Прошу, не перегружай себя. Помни, что у отца сердце не выдержало, и будь осторожен, осторожен… – Не волнуйтесь, мама, не волнуйтесь. Я слышу вас, у меня все в порядке… Отбой. Короткий звонок… Я записал в настольном календаре – 5 АВГУСТА. ДЕНЬ ПОМИНОВЕНИЯ ОТЦА. До пятого августа было еще полторы недели. Я вновь сел за стол, но все было кончено. Слова, рыхлые, как вата, не ложились на белую бумагу, мысли… какие мысли… где они? Я всегда тяжело пишу, но – сегодня, что происходит сегодня?.. – Сегодня – неудачный день, – объяснил я самому себе. Сегодня неудачный день… Я отшвырнул авторучку, я скрестил ладони, я положил голову на стол, на эти ладони. Я закрыл глаза. "Отец, если боль земли не дано понять живым, то как же ощущают ее мертвые? "Мертвые мудрее вас, живых…" Я подался вперед, я хотел поддержать отца, но тут же ощутил эту зияющую пропасть: он в том мире, я в этом… И все же я протянул ему обе руки, так мне хотелось помочь ему выбраться из могилы. "Осторожнее… Ты рискуешь упасть и разбиться" , – предупредил меня отец, кутавшийся в оборванный белый саван. … И пришла беда к людям Чингисских гор летом пятьдесят третьего года. В единый час пришла… Дети, пасшие за аулом коз и овец, враз услышали нечто ужасное – крики, вопли, женский плач. Оставив овец и коз в степи, сверкая босыми пятками, обгоняя друг друга, помчались они в аул. А там творилось что-то невообразимое: люди обнимались, прощались, клялись и кляли, кричали, рыдали. Суета, неразбериха, хаос – и мы, мальчишки, стояли, раскрыв рты и совершенно не понимая, какая напасть столь огорчила жителей нашего тихого, уютного аула. Может, война началась? С американцами или с какими другими империалистами, осенило кого-то из нас, и мы принялись жадно разглядывать громадные военные машины, снующих повсюду солдат, которые точно из-под земли появились. – Смотрите… Раз, два, три… Десять колес у каждой из этих машин, – сказал Серикбол. – Вот это да… Десять… Как в сказке… – загалдели мы, пытаясь забраться в кабину, кузов. – Если это война, я уйду в партизаны, – сказал Серикбол, и нам стало завидно, что он первым выговорил это – ведь каждый из нас чувствовал себя если не солдатом, то по крайней мере "сыном полка". – А ну-ка по домам, пацаны! – прикрикнул на нас какой-то военный в чине подполковника. – Дядя, скажите, а с кем война? – робко обратился я к нему. – Нету никакой войны. Прекратить разговорчики! Домой ступай, родители ждут, эвакуация будет! – рассердился подполковник. Что такое "эвакуация", мы тогда еще не знали, но сразу же почувствовали нечто недоброе. Веяло от этого загадочного, туманного слова страхом и неопределенностью. Во дворе дедушка смазывал колеса арбы. – Подсоби-ка, внучек, – поманил он меня. Я и у него осведомился, что случилось. – Нас выселяют, – угрюмо отозвался дед. – Куда? Зачем? – удивился я, втайне радуясь внезапным переменам – надоело мне, семилетнему мальчику, все летнее время каникул торчать в ауле, пасти опостылевших овец. Я к тому времени уже Марка Твена прочитал, и душа моя жаждала новых ощущений, я жаждал путешествий и готов был искать приключений хоть на краю света. – В город, – нехотя ответил дед. – А зачем тогда арбу готовите, если в город? – удивился я, и это вдруг чрезвычайно раздражило деда. – Город, город… – передразнил он кого-то. – Развесили уши, твердят, как попки, – город, город. А куда скотину девать? Не в город же ее тащить. Я лично в горы ухожу, а не в город. А ты как решил – со мной будешь или поедешь вместе с матерью? Дед сверлил меня взглядом, а я опустил глаза и молчал. Ведь мне так хотелось в город! Там жила моя Ау-апа, бабушка по материнской линии. Строгая, властная, она любила меня и разговаривала со мной, как со взрослым. Три с половиной десятка лет минуло с той поры, но я до сих пор отчетливо помню, как мы сидели с ней на городской вечерней лавочке и вели простые беседы. Она мудро говорила обо всем – и о своей дочери, моей матери, и о своем зяте, моем отце. Странно, но зятя она, по-моему, любила больше, чем дочь. Она любила моего отца, она любила меня… И я не подымал головы, не зная, что же мне ответить деду. – Значит, в город собрался, да? – по голосу деда трудно было определить, всерьез он задает этот вопрос или насмехается. Я вспыхнул и попытался увильнуть от ответа. – Посмотрим, что папа скажет… – Что смотреть, когда и так все видно: не беркут ты, нет, не беркут… – отрезал дед. – Ладно, ступай, и без тебя справлюсь. Я неловко потоптался подле него и вернулся в дом. Мама, и бабушка увязывали тюки, в доме был настоящий погром. Мой младший братишка путался в ногах, держась за бабушкин подол, хныкал, спала в кроватке годовалая сестренка… – Отведи его на улицу, поиграй с ним, – сказала мама, указывая на брата. Я взял малыша на руки и вышел во двор. Дед молча посмотрел на нас и вновь принялся за работу. "Не беркут, не беркут! Как будто сам – лев!" – мысленно бранил я деда. Послышались громкие голоса, женский плач, в наш двор вошло несколько человек. – Что делать? Пропадем! Все пропадем! – причитала соседка, бабушка Бокей. – Эта самая бомба, говорят, нечеловеческой силой обладает, может все Чингистау с лица земли стереть, – вторил ей старый Кабыш.– Эта самая бомба, говорят, нечеловеческой силой обладает, может все Чингистау с лица земли стереть, – вторил ей старый Кабыш. – Эта бомба хуже, чем та, которой американцы два японских города на нет свели. Та была атомная, а эта – водородная, – сказал учитель физики. – Ау, Молдаберген, что нам делать? – продолжала причитать бабушка Бокей. – Собираться, – веско и коротко отрезал дед. – А где твой сын? – вдруг спросила Бокей. – Где ему быть? На работе… Они там с военными в райкоме заседают, – объяснил Кабыш. – Как начальство скажет, так оно и будет. Приказ начальства – закон для подчиненных, – закивал учитель физики. А ведь он слыл рассудительным и честным человеком. И никогда не был трусом – уйдя на фронт рядовым, вернулся с войны лейтенантом… – Что со скотиной-то будем делать? – растерялся Кабыш. – А ты не знаешь? – Дед глядел на него насмешливо. – В горы погоним. Или ты в город хочешь своих овец привезти? Так городские тебя самого бараном назовут. – Да, в город нельзя, – тут же согласился Кабыш. – И вообще, что вы здесь торчите? Не сегодня-завтра в путь тронемся, а вы тут лясы точите, – вдруг вновь раздражился дед. – И то, и то правда, – заторопилась старуха Бокей и, всхлипывая, вышла со двора. В это время внезапно ожил репродуктор, висевший на столбе в центре аула, и металлический женский голос произнес: – Уважаемые товарищи! Просим вас собраться через тридцать минут на площади для встречи с руководителями эвакуационной комиссии… Вскоре вся площадь была запружена аульчанами. В тревожной толпе стояли и мы с дедушкой. На трибуну
вместе с военными вышли руководители района, и я увидел своего отца. Вид у него был утомленный, глаза покраснели от бессонницы, но говорил он уверенно и спокойно. Я не возьмусь передать сейчас точный смысл его речи, как не помню, что говорил тогда другой оратор – пожилой военный с двумя большими звездочками на погонах, тот самый подполковник, который разогнал нас, мальчишек, по домам. Вечером отец привел к нам и его, и еще двух офицеров. Они ужинали, и я понял из их коротких реплик, что жителей будут эвакуировать в город Аягуз, а желающих – даже в областной центр Семипалатинск. Старикам дано разрешение уйти вместе со скотом в Чингисские горы. Так вот зачем приехали в наш аул большие военные машины! Утром подполковник сказал, что брать с собой нужно только самое необходимое, окна следует закрыть тюками соломы и утешил жителей, что через месяц все они благополучно вернутся домой. – А сейчас каждый из вас может получить в бухгалтерии райисполкома пособие на семью в сумме пятисот рублей, – закончил он. Пятьсот рублей даже "маленковских" денег были для многих крупной суммой. Люди с достоинством расписывались в ведомости, приготовленной бухгалтером Талгатом, и все же прятали глаза, спешно расходясь по домам. Лишь одинокий бобыль Дуйсехан, имевший в поселке репутацию чокнутого, наотрез отказался принять неожиданно свалившиеся с неба деньги. – Дуйсехан подачек не берет! – кричал он в непонятном гневе, прежде чем покинуть собрание. Этот его поступок с одной стороны позабавил людей, с другой – вызвал удивление. Ведь Дуйсехан был гол как сокол и кормился тем, что давали ему за его тяжкий труд: копку и чистку колодцев, помощь на покосе… Работать где-либо постоянно он не желал… – Ишь ты гордец какой! Если этот босяк не хочет брать дармовые деньги, пускай их мне отдадут, – предложил отставной милиционер Отеген. – Бессовестный! Тебе лишь бы чужое хапнуть! Нет на тебя Аллаха! Хоть бы Бога побоялся! – набросилась на него бабушка Бокей. – Твой Бог денег в зубах не носит! – огрызнулся Отеген, но все же чуть притих. Он знал, что земляки недолюбливают его за то, что уж больно рьяно размахивал он в свое время наганом… Ночью, когда все стихло, я подошел к отцу. – Папа, я не поеду в Аягуз. – Хочешь в Семипалатинск к Ау-апа? – спросил меня отец. – Нет… Я поеду с дедушкой… – выдавил я из себя. Отец смотрел на меня каким-то странным взглядом и молчал. – Я хочу быть вместе с дедушкой, – повторил я. Отец перевел растерянный взгляд на маму, и я понял, что ему легче руководить эвакуацией целого района, чем решить, что делать со мной. – Комиссия по эвакуации в ауле остается. Нас семеро, и мы будем жить здесь… В Аягуз тебе одной с маленькими придется ехать. – Он помолчал и кивнул на меня. – А что с ним будем делать? – Если хочешь, чтоб он облучение получил, отправляй его с дедом, – зло ответила мать. – Я не получу облучения. Почему я должен получать облучение? – возразил я. – Не нужно повторять слов, значения которых ты не понимаешь, – устало сказала мать и пробормотала: – Бомба у тебя разрешения не спросит. – И добавила совсем тихо: – Вот же навязалась погибель на нашу голову… Отец, сделав вид, что не дослышал ее последних слов, пристально посмотрел на меня и сказал: – Хорошо. Ты поедешь с дедушкой и бабушкой. Им ведь нужна помощь, а ты уже взрослый джигит, – Ура! – крикнул я. – Ура! Мать горестно качала головой. – Нам сказали, что это безопасно. – Добавил отец. Грузились на рассвете. Торопливо прощались друг с другом. И снова звучала эта страшная музыка растерянности и суеты – плач женщин, детей, рев машин, блеянье овец, короткие приказы военных… Мы с дедушкой тоже отправились в путь. За аулом собрались и другие старики, старухи, которые должны были идти со скотом в горы. Я обнаружил, что детей, кроме меня, больше нет. И тут же заметил малышку Кенже, сидевшую на арбе вместе с бабушкой. Я обрадовался. Она улыбнулась мне, и я помахал ей рукой. – На войну шли, такого ужаса не чувствовали, – заметил кто-то из стариков. – То была война, а это – конец света. – Значит, правду приезжий парень толковал, которого потом милиция увезла? Значит, правильно в его листочках говорилось, которые он нам читал? Этот парень, грязный, оборванный, тощий, рассказывал такие страшные истории, что нас, аульских мальчишек, дрожь била. Он утверждал, что людей и землю ждет конец света, после чего настанет судный день, когда человек ответит за все свои грехи. Потом он раздал листочки, где (до сих пор помню!) крупными буквами было написано: Конец света. 1953 год. 17 августа. 6 часов 12 минут. Все начнется в Казахстане! И вот он, кажется, наступает, предсказанный бродягой конец света. Во что же превращается душа людская после смерти? Меня как током ударило, горячая волна пробежала от макушки до пяток – так хотелось жить. Семилетний мальчик, я впервые задумался о смерти, которая раньше не занимала никакого места в моем сознании, впервые РЕАЛЬНО почувствовал грозное приближение безликой старухи с косой… День-другой – и душа моя предстанет перед небесным судилищем… Надо мной, над всем, что меня окружает, нависло черное облако смерти… Погрузка задерживалась. Подполковник сердился. Мать целовала отца, что-то быстро-быстро ему говорила. И вот – тронулись в путь. Машины – в неведомый город Аягуз и далекий Семипалатинск, старики со старухами – в горы Чингистау. Сидя на арбе, я правил лошадью. Смерть, она не уехала вместе с людьми в Аягуз и Семипалатинск, она ждет нас в глубине Чингистау… Я боялся, но мне так хотелось стать, быть беркутом! Чтобы смело глядеть в глаза дедушке-льву! Чтобы гордились мною и мама, и брат, и сестренка! И – Кенже… Наша арба шла первой. Я оглянулся и увидел вереницу телег, стариков, погонявших стадо. Близ нашей арбы вдруг остановилась машина, и из нее вышли отец и подполковник. – Солдаты подберут для вас место стоянки, – сказал подполковник. – Они что, лучше местных наши горы знают? – сердито отозвался дед. – Ну… им виднее… – засмеялся подполковник, явно недовольный словами старика. – Ну да, вы – умные, а мы – глупые. На смерть гоните, а вам все "виднее", – сплюнул дед. Бабушка осторожно тронула его за плечо. – Рехнулся, что ли совсем на старости лет? – свистящим шепотом заговорила она. – О себе не думаешь, так хоть сына пожалей. Доболтаешься, что тебя свяжут и нам не уйти… – Помолчи, женщина… – Дед, казалось, взбеленился не на шутку. – Это наша Родина, и пусть он ответит, что они хотят с ней сделать. Был он человеком горячим, но справедливым. В конце двадцатых, когда Чингистау задыхалась от голода, он уехал в город. Но и там оказалось несладко, ибо выжил, остался с ним только один из его детей – мой отец. Нас окружили односельчане. Теперь, когда прошло столько лет, мне кажется, что дед каким-то внутренним чувством ощущал реальную угрозу для жизни этих простых людей. Чем иначе могу объяснить я его вспышку – ведь он, умный спокойный человек, не мог не понимать, что слова его ничего не решат. Ровным счетом ничего. Они в упор глядели друг на друга, рослый статный подполковник и сутулый, но все еще могучий, жилистый дед, чья цепкая рука крепко сжимала камчу. – А ты знаешь, казенный человек, что вытерпел этот народ? Нет, ты не знаешь этого. Ты не знаешь, что наша земля – это земля великих и святых людей! Веками жили мы в этой степи, мирно кочуя и никого не обижая. Здесь наши джаиляу. Здесь родился наш Абай. Потом он стал неугоден властям, и за одно только упоминание его имени нас ссылали в Итжеккен – Сибирь. Потом расстреляли Шакарима, нашего великого поэта и философа, с которым дружил ваш Лев Толстой и опять – стоило казаху заикнуться о Шакариме, как он тут же оказывался в Сибири. Лучшие люди в ссылке умирали… Вот ты из Семипалатинска приехал, так вся наша степь от аула до Семипалатинска была человеческими трупами покрыта – голод, ты знаешь, что это такое? Ты знаешь, скольких он выкосил? А потом – война. Скольких и она унесла, тут каждый второй джигит на чужой стороне пал. А посмотри, что едят колхозники, что они на трудодень получают? Да мы не живем, а существуем. Многие не то что вкус мяса, вкус хлеба забыли. За каждого колхозного барана головой можно поплатиться… Так скажи, казенный человек, когда наш народ будет жить? И будет ли он жить?.. Ты ведь нас на смерть гонишь… Разве не так? ….Люди слушали молча. Люди прятали глаза. Они были согласны с дедом, но их пугала его откровенность, и некоторые из них принялись пятиться, сохраняя отсутствующее выражение лица – дескать, ничего не видел, не знаю, не слышал… – Куда направились? Стойте и слушайте правду! Неужели вы не только ум, но и честь потеряли?.. Хотя по нынешним временам честь, видать, для многих – неподъемная ноша. А только кому вы будете нужны, если у вас ни чести, ни совести нету, а? Об этом вы подумали? Люди пристыженно замерли. И тут вмешался мой отец. – Ладно, әке-отец, спасибо за лекцию. Но мы – взрослые люди. И приказ есть приказ… Однако при этом он тоже избегал прямо глядеть деду в глаза, и мне стало за него обидно. Я понял, что он сейчас думает о том, во что обойдется ему дедовский монолог. Но я хотел, чтобы дед еще что-нибудь рассказал военному о нашей родине. Я подумал, что вряд ли военный чтонибудь толковое о нас знает. Он, поди, и казахов-то видит впервые. Но в это время подполковник подошел к деду и обнял его. .– Я понимаю вас, отец. Мы все настрадались. Настрадались, как ни один народ в мире. Мы потеряли отца народов Сталина, под руководством которого мы победили фашистов. А сейчас нам грозит новая опасность. Разве вы не знаете, что американцы уже сбросили атомные бомбы на Японию? Теперь они и нам с вами угрожают, поэтому мы должны защищаться. Мы не хотим ни на кого нападать, но мы должны быть начеку. Разве я не прав? Да, мы проводим испытания, но приняты все меры, чтобы обезопасить местное население. Вот почему мы и предложили вам покинуть аул. А утверждать, будто мы гоним вас на смерть – несправедливо. Мера вынужденная – мы хотим спасти страну от американского нашествия… Дед, насупившись, молчал. Затем, круто развернувшись, пошел к своей арбе. Отец потрепал меня по плечу, взъерошил волосы. – Ладно, езжайте дальше. Помогай дедушке и бабушке, как договорились, – сказал он. Я согласно кивнул и тут же невольно посмотрел на небо – вдруг уже летит на нас американская бомба. Но небо было чистым, без единого облачка. Чистое, мирное небо… – Чем кормиться-то будете? – спросила бабушка отца. – А то у нас мука есть, давай поделимся. – Не нужно. Нас снабдили консервами, – ответил отец, – Не волнуйтесь за меня. Лучше выполняйте точно все, что скажут военные… –
Если совсем оголодаете, режьте кур. Я их для вас оставил… – Дед хлестнул лошадь, пропустив мимо ушей последнюю фразу моего отца, и мы поехали дальше. ТОСКА ПО ОТЦУ. Мы с женой ходили по магазинам и пытались купить что-нибудь "московское" для семипалатинского стола. Везде и на все – очередь. В универсамах люди вырывают друг у друга из рук куски вареной колбасы, завернутой в полиэтилен, толкаются возле лотков с мясом и сыром. Хорошая карамель исчезла, отец ее очень любил. Маму порадовать нечем. Приходится смириться с тем, что вечером я впервые полечу на родину, к могиле отца с пустыми руками. Мы с женой молча шли по Арбату. Там было людно. Там рисовали, фотографировали, пели, читали стихи, яростно дискутировали. Молодежь, как и в любом другом уголке мира, веселилась, любила, ненавидела, ссорилась. Подземный переход к метро оккупировали художники. Я, любопытствуя, потолкался в толпе и вдруг меня точно током ударило. На картине были изображены Чингисские горы. Я бы узнал эти родные долгие изгибы и изломы среди всех бесчисленных гор мира. Я тронул жену за локоть: – Смотри, ты видишь Чингистау? Ты видишь – огненные всполохи разрывают картину, а в поднебесье застыл зловещий грязно-серый гриб? Бешеные кони, оскалясь, ржали у подножия, и на все это глядела огромными сумасшедшими глазами маленькая девочка в белом платьице. "Не может быть, – думал я. – Случайности не может быть, это рисовал человек, видевший все собственными глазами…" Но картина эта висела над головой бородатого парня, который лихо и уверенно писал портрет напряженно застывшей перед ним молодой девушки. – Откуда эта картина? Она ваша? – спросил я. – А что, нравится? – вопросом на вопрос ответил художник. – Нравится – не нравится – не то слово. Страшно! – сказал я, не отрывая взгляда от картины. – Кому страшно, а кому и нет, – равнодушно ухмыльнулся парень, протягивая девушке законченную работу. – Хотите вас нарисую? – предложил он. – Если спешите, карандашом вас изображу, а есть время – так и красками могу заделать солидный портрет. В Средней Азии любят солидные портреты… – Откуда вам знать, что любят в Средней Азии? – вырвалось у меня. – Знаю, не дурак, – буркнул художник. Очевидно, было в моем взгляде что-то такое, отчего он вдруг отвел глаза и сменил тон. – Тот, кто нарисовал эту картину, был куда умнее меня. Он Среднюю Азию душой понимал, – Это Казахстан, – сказал я. – Испытания водородной бомбы. – Угадали, Казахстан… Горы какие-то, я названия не помню. Это – картина моего отца, – помолчав, признался художник. – Чингисские горы, – сказал я. – А отец ваш жив? – В конце шестидесятых умер. Рак пищевода. Мать говорила, что он в этих самых горах свою болезнь получил… Он и рисовать-то начал перед самой смертью. – Эта картина продается? – спросил я. – Все продается, – ухмыльнулся он, – были бы денежки… Его цинично-философский ответ отбил у меня охоту к дальнейшим вопросам – и так было ясно, что самодельный художник являлся очевидцем либо участником зловещих событий. Я заплатил. Я хорошо заплатил парню. Картина эта теперь висит над моим столом… В самолете я начал читать "Хиросиму" Макото Одо. Впервые я узнал об этом романе от отца. На днях я специально разыскал эту книгу в библиотеке, чтобы захватить ее с собой в дорогу. …Несколько дней кряду шли мы в глубь Чингисских гор. Подгоняли скот, понукали коней, брали их под уздцы. Высокие горные перевалы, горные долины, зеленые луга, деревья, реки, родники, – дивная, чистая красота эта поражала меня, впервые попавшего на джайляу, манила своей таинственностью. И эту божественную красоту человек способен порушить собственными руками? Безумие… Однажды поздней ночью мы остановились на ночлег. Запалили костры, принялись на скорую руку варить похлебку. Старики направились стреножить коней, старушки и я вместе с ними таскали из леса сушняк для костров. Угрюмо нависшие темные скалы казались мне злобными дьяволами из сказок, страх исходил от скал, чудовищный страх. Казалось, он был разлит в ночном воздухе. Белолицая, с огромными верблюжьими глазами девочка Кенже сидела подле моей бабушки, кутаясь в теплое верблюжье одеяло. Ее родная бабушка, которая вместе со всеми собирала хворост, еще не вернулась из леса. Кенже дрожала – то ли от ночной прохлады, то ли от страха. Я подбросил в костер охапку дров. Ярко вспыхнуло пламя, и я увидел испуганные глаза Кенже. – А где моя бабушка? – тихо спросила она. – Она сейчас будет, она следом шла. А ты что, боишься? Трусиха… – Я стал шутливо поддразнивать ее. Она молчала, и мне стало стыдно, что я смеюсь над малышкой. – Проголодалась? Хочешь курта? – спросил я, и она кивнула: – Спасибо… – Я здесь, я с тобой, не бойся! – заговорил я, угощая ее куртом. Громко заговорил, громче, чем нужно в такой ситуации. Она вздохнула. Кенже была болезненной, малокровной девочкой. Глаза ее, они всегда смотрели на человека с доверием и преданностью, это были воистину безвинные глаза, глаза ангела во плоти. Мать ее скончалась при родах, отца никто никогда не видел и не знал, росла она у бабушки с дедушкой. Это были тихие скромные люди. Троих сыновей проглотила у них война, умерла дочь, но они всегда держались достойно, старались не выказывать своего горя на людях, старались не упасть духом. Мой дед говорил, что живы они лишь собственной честью. Отними у них честь, и они погибнут в тот же час, не станут, как другие, жить-поживать, будто ни в чем не бывало. Такая порода, говорил дед. Порода… Дед любил это слово, но никогда не употреблял его всуе. Весело пылал костер. Вокруг была черная тьма, и от этого столь обостренно чувствовалось холодное одиночество окружающего нас мира. Лишь отдаленное мерцание звезд на небе вселяло в душу слабую неясную надежду. Бабушка, что-то бормоча, приподняла крышку котла и принялась помешивать варево большой деревянной ложкой. – Ты хочешь жить, Роллан? – вдруг спросила Кенже. Я недоуменно посмотрел на нее, не понимая смысла этих слов. Блики играли на ее бледном лице, длинные ресницы были полуопущены, из глаз текли слезы. – Нельзя плакать, – сказал я. – Знаю, это к беде, но я ничего не могу с собой поделать, – тихонько всхлипнула она. – Завтра будут взрывать бомбу! Я боюсь! – Она никак не могла унять дрожь, и я укутал ее поверх одеяла шубой, – Как ты думаешь, умирать страшно? – спросила она и сама же ответила: – Смерть всякая бывает – и тяжелая, и легкая… Меня ждет страшная смерть… – Ну что ты такое говоришь? Ты никогда не умрешь, Кенже, – возразил я. – Ты добрый, очень добрый… – Она робкими пальцами коснулась моей руки. Она казалась мне тонкой тростинкой колеблющейся на безжалостном ветру. Мрак. Тьма. Неужели нам с Кенже никогда больше не вырваться из этого темного мрака и смерть караулит нас, жаждет принять нас в свои объятия? Смерть… Слово это мелькнуло, как молния, и я содрогнулся. – Тебя тоже коснулось крыло смерти? – спросила Кенже, но я молчал. Я дрожал. Я вдруг взмолился, я впервые принялся повторять слова, которые слышал от бабушки: – "О Аллах всемилостивый! Спаси и сохрани сына своего. Не дай мне сгинуть… – И, подумав, добавил: – Не дай никому сгинуть, тогда я поверю, что ты есть!.. Тогда я всегда буду молиться тебе! В день по сорок раз… – еще подумал и поправился. – В день по пять раз, о Аллах милостивый! Верую в тебя!.." Кенже незаметно заснула. Я подложил ей под голову седло и присоединился к старикам, которые устроились поодаль, у другого костра, и лишь их далекие голоса урывками доносились до меня, когда мы разговаривали с Кенже. Я подошел к их костру, подбросил в него несколько сухих веток и присел рядом с дедом. Старики были увлечены своим разговором и не обратили на меня никакого внимания. – Где-то здесь лежит в колодце непогребенное тело Шаһкарима-хаджи, – сказал Архам, и все разом замолчали. Я знал наизусть множество стихотворений Шаһкарима, но дед запретил мне читать их вслух. – Знать – знай, но до поры до времени молчи, – наставлял он меня. – Когда-нибудь хаджи оправдают, и ты заговоришь. Настанет такой час… Я даже не догадывался тогда, что за одно только упоминание имен Абая и Шакарима людей ссылали в Сибирь, в страну, где, по-казахскому выражению, "ездят на собаках". За одно только упоминание… – И нашему Отегену известно, где этот колодец. Но он будет молчать, потому что он – государственный человек, – сказал Дуйсехан. – Аллах свидетель! Откуда мне это ведомо? – забожился Отеген. – Ничего я не знаю. – Может, и правда не знает? – засомневались другие старики. – А может, и вы ничего не знаете? Может, забыли, как он в районном НКВД служил, со своей "пушкой" не расставался! – обозлился Дуйсехан и снова обратился к Отегену: – Вы, поди, думали тогда – ухлопали старика и дело с концом? Ан нет – дух великого хаджи до сих пор витает в этих ущельях, как тень ночного барса… Обиженный Отеген встал, поджал губы и удалился во тьму. Старики заулыбались. А я до сих пор не могу понять, как они не боялись вести тогда такие РАЗГОВОРЧИКИ? Или… или надеялись, что горы все спишут? Я положил голову на дедушкины колени и заснул. И явилась ко мне во сне грозная тень страшного горного барса. Тень эта нависла надо мной, приближаясь все ближе и ближе. – Не бойся, не бойся меня, – вдруг зашептала тень человеческим голосом. – Вам будет тяжело, малыш, но вы должны выдюжить. Помни, все помни, сынок! Запоминай, запоминай, запоминай! Ибо придет такое время, которое заставит тебя поведать миру правду, горькую правду о том, что ты видел… Из глаз его сыпались зеленоватые искры, барс потрепал меня передней лапой по плечу. Миг – и его тень исчезла. А когда я проснулся и, ежась от утренней прохлады, стал растирать ладонями плечи, то заметил вдруг на левой руке свежие длинные царапины. "Барс! Это следы его когтей! – мелькнуло у меня. – Но как-же так, как же так? Ведь не было же его наяву. Ведь я спал и только сейчас проснулся. Как же так, как же так?.." С восходом солнца в горах появились военные. – Откуда они взялись? – удивился мой дед. – Действительно, будто из-под земли выходят, – испуганно вымолвил дед Архам. Военные направились к нам, и один из них, очевидно, старший, сказал: – Через полчаса все начнется. Вам во время взрыва следует укрыться кошмами и не вставать, пока не будет команды. Костры немедленно потушить. Солдаты уже заливали огонь водой. Короткие, отчетливые приказы ворвались в благостную утреннюю тишину. Люди начали вытаскивать кошмы, группироваться, кучковаться, устраиваться поудобнее. Кенже лежала между мной и бабушкой. Ее нежное лицо осунулось, в широко раскрытых глазах снова застыл страх, еле шевелились длинные ресницы. Мой дед шептал молитву… Бабушка насильно укрыла меня с головой. Я вырывался. Она сердилась. Еще торопливее забегали военные. Я слышал их надтреснутые, охрипшие голоса. Вдруг их начальник крикнул зычно: – Внимание! Внимание! Всем лежать! Замрите!.. И – тихо покачнулась земля. Мне показалось, что она – вечная колыбель, баюкающая нас. Но земля внезапно содрогнулась, бешеными толчками била она нас снизу – в ноги, в грудь, в лицо; ослабли бабушкины объятия, земля вздымалась, как необъезженный конь; степи, горы в последней потуге удерживались, чтобы не сгинуть. Я видел, высунувшись из-под кошмы, – огромный гриб заполонил небо, и огнедышащие сполохи играли невообразимо буйным соцветьем красок. Страх и удивление в единый миг сковали мою душу, такого мне и в самом страшном сне не дано было увидеть. Стонали горы, с грохотом катились вниз огромные камни, скрипели, гнулись деревья, и в адские эти звуки внезапно вплелся еще один – отчаянный, режущий уши визг ли, плач? …Я до сих пор не знаю, как правильно назвать этот страшный звук. Маленькая девочка в белом платьице бежала, увертываясь от скачущих каменных глыб. Я и сам не заметил, как выбрался из-под кошмы и, стоя во весь рост, оцепенело глядел ей вслед.
Огненный гриб тяжело поднимался, слепили глаза яркие вспышки, по качающейся земле неизвестно куда убегала маленькая девочка. Я застыл, как вкопанный, не понимая, что мне нужно предпринять. Ее крик резал мне уши. А может, не было крика? Может, я вообразил, что она кричала? Может, она беззвучно открывала рот и бежала не в степь, а в горы, и камни шарахались от нее. "Она погибнет, ее надо спасти, надо бежать за ней, догнать ее, – подумал я и крикнул: – Кенже!.. Кенже!.. Кенже!.." Я ринулся за ней, и вдруг меня осенило: наверное, она сошла с ума! Потрясенный неожиданной догадкой, я споткнулся и упал. В эту же секунду надо мной пролетел большой камень, и я понял, что Аллах спас меня. Кенже сошла с ума, сошла с ума… Я настигал ее. Худые плечи ее вздрагивали, она бежала и плакала, теперь я точно слышал ее душераздирающий крик: – А-а-а!.. Пространство вдруг заново озарилось всполохами. Я настиг Кенже, и мы рухнули на землю. Тяжелый топот сапог приближался, и не успел я обернуться, как нас накрыли тяжелой кошмой. Я услышал грубый голос: – Лежать! Не подниматься! – Кенже легко сжала мою руку. – Не бойся, – шепнул я ей, но она не ответила. Прикосновение влажных ее пальцев – разве забудешь такое?.. Земля вновь задрожала, теперь еще сильнее, она билась, как в падучей, и сердце мое билось – вниз-вверх, вниз-вверх, и душа замирала. Я забыл о Кенже, я забыл обо всем на свете, я понял – на меня рухнул мир, и сейчас я погибну под его обломками. Я думал только о себе, смерть стояла надо мной с занесенным топором, вжик-вжик-вжик – и лезвие опустится на мою детскую шею, я терял сознание, ощущая в некоем мерцании, как холодеет рука Кенже. "Она умерла" , – успел подумать я, ибо мое замутненное сознание медленно возвращалось на круги своя. Под кошмой, в полной темноте рядом с мертвой Кенже я мелко-мелко дрожал, обливаясь холодным потом. Своим мальчишеским сердцем я внезапно понял, что был влюблен в эту маленькую болезненную девочку. Я зашевелился, пытаясь приблизиться к лицу Кенже, поцеловать ее в первый и последний раз. – Не рыпаться! Тихо лежать! – услышал я прежний грозный голос, но все же успел рывком дотянуться до нее и поцеловал, кажется, в лоб. На меня опять прикрикнули, но голос звучал глухо, и я понял, что его обладатель тоже говорит из-под кошмы. И казалось, что наступил конец света. После взрыва мы еще полторы недели жили в Чингисских горах Тут же, на высокой сопке, похоронили Кенже – первую безвинную жертву испытаний водородной бомбы на полигоне "близ города Семипалатинска". Город Семей – Семипалатинск! Родной, пыльный, малоприметный, с этого дня ты стал известен во всем мире! Семипалатинск… Семей… Невада… Полигон… Атом… Испытания… После взрыва мы еще полторы недели жили в Чингисских горах Тут же, на высокой сопке, похоронили Кенже – первую безвинную жертву испытаний водородной бомбы на полигоне "близ города Семипалатинска". Город Семей – Семипалатинск! Родной, пыльный, малоприметный, с этого дня ты стал известен во всем мире! Семипалатинск… Семей… Невада… Полигон… Атом… Испытания… Да ведь и Курчатов, говорят, сразу же после этого взрыва воскликнул: "Это чудовищно! Не дай Бог, если это когда-нибудь применят против людей. Нельзя такого допустить…" Я сидел на теплом валуне, свалившемся с гор во время взрыва, и неотрывно глядел туда, где только что похоронили Кенже. Далеко было до сопки, но я реально видел, как легкий парок поднимается над свежей могилкой, точно душа, точно атомный гриб после взрыва. Военные исчезли так же внезапно, как и появились. Осталась лишь одна санитарная машина, несколько военных врачей и молодая медсестра Галя. Дел у нее почти не было, и она частенько приходила к моей бабушке, чтобы тихонько побеседовать о том, о сем. Иногда и дедушка принимал участие в этих посиделках. И он, и бабушка хорошо знали русский язык – еще бы, ведь в годы великого голода они спасались в городе, были чернорабочими, так только и выжили. Дед вспоминал: – Вся степь эта несчастная была устлана трупами. Под вой шакалов, крики каракусов-стервятников бежали мы, да что там бежали – ползли в сторону города. Все верили в то, что главное – доползти, а там уж как-нибудь все образуется. Все верили, и я верил. Все верили, да не все выжили… Полынно-горькие, отравленные, страшные тридцатые годы! Галя слушала внимательно. Она частенько вздрагивала, и ей было непонятно, как это при социализме могли быть голод, унижения, репрессии, хотя двадцатилетним своим умом она понимала, что и этот взрыв ужасный, смертельный – тоже вещь нехорошая. Она шепотом сказала об этом бабушке и, округлив глаза, добавила, что точно, конечно же, не знает, но слышала, будто врачи ждут прибытия девятерых людей, которых взрыв застал в непосредственной близости от места испытаний, которые и простояли, не укрывшись. За ними будут наблюдать здесь дней десять, а потом отправят в Семипалатинск, где их обследуют московские профессора. Галя утверждала, что так говорил майор медицинской службы Жаворонков, который возглавлял эту маленькую группу медиков, "Такие исследования необходимы для будущего", – говорил Жаворонков, но Галя, наслушавшись деда, не верила больше этим словам своего начальника. – Потому что и в городе многие пухли с голоду, – продолжал дед свой рассказ. – Ведь моя байбише, – он указал на бабушку, – она ведь у меня вторая жена, первая-то у меня умерла, не вынеся разлуки со старшим сыном. Мы старшего по приезде в город отдали в детский дом, думали, хоть так его от голода спасем. А младшего, его вот отца, – дедушка погладил меня по голове, – оставили при себе. Одного, решили, прокормим. Ну, рассказывать еще долго можно, язык, как говорится, без костей, но ведь сколько ни рассказывай, а поймет тебя до конца лишь тот, кто голод на собственной шкуре испытал. Ну вот, первая моя жена и зачахла в разлуке с первенцем. Часто плакала по ночам – сына, сына надо вернуть. Похудела, есть ничего не могла, да и не было ее, еды-то… Умом-то понимала, что если вернуть ребенка, то неминуемо погибнет он. Умом понимала, а сердце другое ей подсказывало. И, не скрою, честно говорю, против моей воли пошла она в этот детский дом, а их всех уже эвакуировали. Перевели за тридевять земель, а куда точно никто не знал. С того дня она и начала таять на глазах. Она в сорок третьем померла… Так и не узнала, где наш первенец, и второго сына с войны не дождалась, его отца, значит, – снова пояснил дедушка. И повторил: – Не дождалась. А я дождался. Но и мне до сих пор неизвестно, жив ли мой первый сын или сложил где-нибудь голову. А я к концу войны один остался, как перст. Вот встретил свою байбише… хорошая, она… Бабушка молчала. Молчал и дед. Глаза его смотрели куда-то вдаль и, казалось, ничего не видели. И всю эту историю он рассказывал сдержанно, спокойно и оттого, что вокруг стояла тишина, рассказ его звучал еще страшнее. "Значит, у моего отца был старший брат, а у меня был дядя", – подумал я. И мне представилось, что я ползу по степи под вой шакалов и крик каракусов, натыкаясь на трупы голодных. И это видение испугало меня, как ни странно, куда больше, чем испытания бомбы, либо тень ночного барса. Пожалуй, только смерть Кенже казалась мне столь же ужасной… Мне было семь лет. И я понимаю, что именно тогда я впервые задумался о том, какое количество смертей, боли, страданий, унижения, оскорблений выпало на долю народа Чингистау. С гор спустилась грузовая машина, и джигиты, высыпавшие из нее, подошли к нам. Оказалось, что это люди из нашего аула, именно их так "нежданно-негаданно" застал взрыв. Они степенно поздоровались со стариками, а узнав о смерти Кенже, долго сидели в молчании у ее свежей могилы. Врачи замучили их процедурами. До позднего вечера по многу раз их проверяли какимито особыми приборами, приказывали расслабиться, закрыть глаза, одним словом, обращались с ними, по мнению джигитов, как с малыми детьми. – Ну, хватит, сколько можно, – запротестовал бухгалтер Талгат. – Мы же голодные, с утра маковой росинки во рту не держали. – Терпи. Надо будет, и в Москву тебя повезем на обследование, – угрюмо сообщил ему не склонный к шуткам Жаворонков. – Что ж, Москва – это хорошо, давно мечтал в столице побывать, отправляй меня скорее, – хорохорился Талгат, желая позлить врача. Старики и старухи собрали большой общий дастархан – поминки по Кенже. Русские тоже сидели с нами. – Она была красивая, правда, Роллан? – спросила меня Галя. – Я кивнул головой: – Да, она была самая красивая. – И ты, конечно, любил ее? – догадалась Галя. Старшие впервые говорили со мной на равных, и я подумал – наверное, я уже тоже взрослый, раз ко мне так обращаются? Взрослый, да, взрослый… – Любил и только ее буду любить… – Всю жизнь? – удивилась Галя. – Всю жизнь!!! – уверенно сказал я. – И жениться не будешь, что ли? – Не буду! – сердито и веско отрезал я. Галя была изумлена и, обняв меня, прошептала: – Эх, если бы мой парень меня так любил… Желаю, чтоб все беды тебя стороной обходили. Вырастай поскорее и будь счастлив. На небе высыпали звезды, но луна спряталась, и среди гор было сумрачно, темно. Люди при свете костров молча ели овсянку. Я опять вспомнил Кенже, и на глаза вновь навернулись слезы. Только вчера говорили мы с ней, мечтали.
Мечты были детские, незамысловатые, фантастические. Кенже, малышка Кенже, в свои шесть лет изъяснялась загадочно, странно, и вот что удивительно – фантазии у нее всегда были цветные, яркие. "Будет хорошо, степь будет благоухать, – говорила она, – цветы алые так хорошо пахнут, и синеесинее небо будет нежно глядеть на нас, и золотое солнце весело засияет, и на это золотое зеркальце можно будет смотреть сколько угодно. Золотое, ласковое, единственное солнце мое!.." Она любила все и всех, а ее любил только я. "Через несколько дней мы уедем, – думал я, – а ты навсегда останешься здесь, среди гор. Здесь зимой холодно, ветрено, вьюжно, зато летом – прохладно, тихо. Тебе будет одиноко здесь, Кенже, но я буду думать о тебе, каждый год я буду приезжать к тебе в день твоей смерти. Оллахибиллахи! – клялся я детской нашей клятвой. – Но ведь я еще маленький, дедушка не повезет меня в такую даль, ты знаешь, на каком расстоянии от аула мы сейчас находимся?" "Нет" , – будто наяву услышал я тоненький голос Кенже. "Километров сто будет, сказали военные". "Это очень далеко, ты не приедешь ко мне" , – опечалилась Кенже. "Когда я вырасту и буду волен делать все, что захочу, я буду приезжать к тебе и в день твоего рождения, и в день твоей смерти". "Два раза в год… Ты такой добрый". "Не плачь", – сказал я. "Я не плачу. Я больше не плачу…" "Да, ведь мертвые не плачут". "Они бы плакали, но у них уже иссякли слезы…" – А ты чего такой грустный? – вывел меня из оцепенения голос бухгалтера Талгата. – Кенже вспомнил, – ответил я. – Жалко девчонку. У нее сердце не выдержало такого потрясения, – заключил Талгат-ага, но его перебила старуха Биби. С ума она сошла, – громко заговорила она и, видя, что ее никто не поддерживает, повторила: – Сошла с ума! – Да что ты одно и то же заладила – "сошла с ума, сошла с ума"… Сама ты по старости лет из ума выжила. Разве умная женщина станет такое про покойницу говорить? Совсем ты, видать, одурела, – набросился на нее старик Архам, и Биби замолчала, виновато глядя на всех. Инцидент быстро забылся. Талгат рассказывал, что им всем после взрыва дали по стакану водки и лишь потом привезли сюда, в горы. – Рад видеть вас всех в добром здравии! – неестественно громко выкрикнул Талгат. Другие джигиты тоже были навеселе, врачи угостили их разбавленным спиртом и сами изрядно выпили, утверждая, что это – полезно для организма. Мой дед и другие аксакалы тоже попросили спирту. – Рад видеть вас всех в добром здравии! – неестественно громко выкрикнул Талгат. Другие джигиты тоже были навеселе, врачи угостили их разбавленным спиртом и сами изрядно выпили, утверждая, что это – полезно для организма. Мой дед и другие аксакалы тоже попросили спирту. – Полезно! Полезно! – кричал Талгат. – Да еще по полтыщи денег получили за то, что из аула выехали и целый месяц будем баклуши бить… Военные правильно говорят – что прошло, того уж нет. Был взрыв, и нету его! А сделали это ради науки, ради будущего, ради земли и ради людей!.. Он умер в начале шестидесятых от белокровия. Ради науки? Ради будущего? Ради земли? Ради людей?.. Думаю, что и Курчатов понял: жить в обнимку с бомбами – значит приближать конец света, где не будет ни науки, ни земли, ни людей, ради которых будто бы и изобретено это смертоносное оружие. И будущего не будет. Через три неделю нам разрешили возвратиться в аул. Все обрадовались. Все соскучились по своим детям, внукам, близким, друзьям. Я тоже мечтал о встрече с братом, сестрой, мамой и, конечно же, с отцом, ведь он и военные остались в самом пекле. Как он там? На прощанье я и бабушка Кенже сходили на могилку девочки. Бабушка прощалась с единственной внучкой, я – с первой детской любовью. И ведь прошло столько времени, я стольких людей встретил в жизни и стольких уже потерял, однако мне никогда не забыть маленькую хрупкую девочку Кенже. Ее задумчивый вид, ослепительную улыбку белых, ровных зубов, моментально преображающую ее. Прощай, Кенже! Прощай, ангел мой! Прощай, любимая! Я буду стремиться попасть на твою могилу всю свою сознательную жизнь, но пройдет тридцать три года, прежде чем я окажусь здесь и буду сидеть среди молчаливых гор, вспоминая далекое детство, одинокое кочевье стариков и старух, плач людей и плач Чингистау. Я – взрослый человек, и я забыл твое лицо Кенже, сколько ни бился, сколько ни пытался восстановить в памяти твои черты, все напрасно – туман и марево стоят перед глазами туман и марево… И сегодня, когда вновь дрожит земля от подземных испытаний, мне важнее восстановить прошлое, чем прочитать на следующий день в газетах сообщение ТАСС на эту тему. Но до сегодняшнего дня было еще далеко-далеко. Мы медленно, как нам и было велено, спустились с гор и долго ехали по степи, ночуя на берегу речушек и ручьев. А когда рано утром прибыли домой, то обнаружили, что аул мертв – мы вернулись первыми. Хотя это не совсем точно. Раньше нас прибыло воинское подразделение, получившее приказ очистить колодцы до появления жителей. Это была ненужная предосторожность – ведь позже образовалось немало новых озер – мертвых, радиоактивных… Те, кто по незнанию купались там, облучались и вскоре погибали. Со временем люди поняли, какая опасность подстерегает их и научились обходить стороной эти фальшивые водоемы. Старики, въехав в аул, попрощались друг с другом и молча разошлись по широким его улицам. Дед направил свою сивую лошадь к нашему большому двору в центре аула. Он ехал медленно, но, увидев солдат у нашего колодца, громко гикнул, хлестнул сивого камчой, и наша арба влетела в ворота. Дед кричал, размахивая камчой, вырывал у солдат ведра. Солдаты не понимали, что происходит, а из колодца им уже кричали: – Эй вы, ослы ленивые! Что там стряслось, подавайте скорее ведра. Дедушка заглянул в колодец и, окончательно озлобившись, заговорил сердито: – У, кафыр неверный! А ну вылезай отсюда немедленно. Всю воду вы мне, нечестивцы, испоганили! Солдаты быстро подняли наверх молодого ефрейтора, и все они с изумлением уставились на деда. – Вас кто просил, кафыров неверных, в колодец лезть? – У нас приказ есть, мы хотели, как лучше, – бормотал ефрейтор. – Лучше! Лучше! – передразнил его дед, но уже не так сердито. – Что вы можете сделать "лучше", когда вы мастера только на худшее, неужели вы думаете, что это для кого-то секрет? Тут на машине подъехали отец и подполковник. Я хотел кинуться отцу на шею, настолько я по нему соскучился, но не сделал этого, опасаясь прежних слов дедушки: "Не беркут ты, не беркут!" Чем снова услышать такие слова, лучше умереть! И я заставил себя остановиться. Лицо мое от возбуждения порозовело, а дедушка увидел отца и сказал: – Аман-есенбисин, карагым. Жив-здоров, сынок? – Все хорошо, как сами-то добрались? Все благополучно? – отозвался отец. И я понял, что он спрашивает лишь для порядка, ибо и сам не хуже других знает, что творится в округе. – Дед опять шумит, – пожаловался подполковнику ефрейтор. – Это он нас от работы отстранил. – Понятно. Тогда передай всем приказ: колодцы оставить в покое. Раз не успели, значит, как говорится, не судьба, – сказал задумчивый подполковник. Отец подошел ко мне, притянул к себе и спросил ласково: – Ну, как ты там, хорошо себя вел? Помогал старикам? Я обнял отца. От него пахло дымом, солнцем, порохом – всеми теми запахами, что главенствовали в степи последние дни. – Спросите у дедушки… – ответил я. – Значит, помогал! Молодец! – отец похлопал меня по плечу, – Давай будем вещи заносить. Бабушка развела огонь в летней печи, что стояла во дворе, и принялась печь таба-нан – хлеб. Дедушка взял с собой короткую лопатку и исчез в колодце. Мы с бабушкой помогали ему, таскали ведра, которые он нам подавал. Только к обеду, усталый и изможденный, выбрался дед из колодца. Мы присели отдохнуть в тенечке. – Отец – виновато сказал отец. – Простите, что мы всех ваших кур поели. Так уж случилось. – Ладно, не беда, – коротко отозвался дед. – Главное, чтоб земля жива осталась и люди, ее населяющие… – Я на днях съезжу в город, привезу вам цыплят побольше, – дал обещание отец. – Хорошо… Мне наскучили эти "хозяйственные" разговоры, мне вдруг стало тоскливо и одиноко в безлюдном пустом ауле. Старшие заговорили о предстоящей жизни, о нужде, о страхе перед атомной бомбой, об американской угрозе. Отец убеждал стариков, что беда идет из Америки. Он горячился, рубил ладонью воздух, и я догадался – он пересказывает то, что ему сообщили военные. И вновь вспомнил горы. Тот страшный взрыв, когда казалось, вот-вот лопнет пуповина, связывающая землю с солнцем, и земля покатится в глубь неведомой вселенной, как те грохочущие каменные глыбы, что стремительно неслись с гор, пугая людей и животных. Я вспомнил, как разбежались с испугу кони, и старики нашли их лишь на второй день. Я вспомнил, как уходила из-под ног земля и как я обнимал землю – холодную, сырую. И еще я вспомнил, как бежала среди грохочущих камней испуганная, потерявшая разум маленькая Кенже. Внезапно я вздрогнул. Что-то белое мелькнуло рядом, и мне на колени шлепнулась, жалобно мяукая, грязная ободранная кошка. Я брезгливо стряхнул ее, но она, не обращая более на меня внимания, подошла к бабушке и принялась тереться о ее ногу. – Да ведь это наша Рыжая! – вдруг осенило бабушку. И точно. Мы тоже мигом узнали нашу кошку. Бабушка присела на скамейку, и Рыжая устроилась на ее широком подоле. Из полуприкрытых глаз кошки текли слезы. – Была рыжая, а стала белая, – изумился я. – Ты разве не видишь, что она поседела? – дед сердито сплюнул. – Ох, человек, и стожильный же ты! Не нервы у тебя, а – стальные провода! И что же это делаешь-то? Ведь самого себя губишь, смерть сеешь… И держишь в ладонях не семена, а яд.