Файл: 27_ История русской литературы XX века (20-90-е годы). Основные имена. Под редакцией С.И. Кормилова_1998.doc

ВУЗ: Не указан

Категория: Не указан

Дисциплина: Не указана

Добавлен: 25.11.2021

Просмотров: 3725

Скачиваний: 4

ВНИМАНИЕ! Если данный файл нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам.

Кульминацией драмы становится попытка героя освободиться от любовного «наваждения», попытка «замены» в надежде, что клин выбивается клином (эпизод с Аленкой). Но попытка обречена на неудачу: случайная плотская связь поражает разочарованием. Любовь торжествует свою незаместимость, свою уникальность. Катастрофа героя теперь уже неотвратима: мир в его глазах становится «противоестественным». «Всего же нестерпимее и ужаснее была чудовищная противоестественность человеческого соития...»

Нестерпимая и безнадежная боль юного героя, мотивируя трагический финал повести, подталкивает его к иному, окончательному «освобождению». Финальная картина написана автором с поразительной убедительностью воплотившегося парадокса - радостной смерти: «Она, эта боль, была так сильна, так нестерпима, что, не думая. что он делает, не сознавая, что из всего этого выйдет, страстно желая только одного - хоть на минуту избавиться от нее и не попасть опять в тот ужасный мир, где он провел весь день и где он только что был в самом ужасном и отвратном из всех земных снов. он нашарил и отодвинул ящик ночного столика, поймал холодный и тяжелый ком револьвера и, глубоко и радостно вздохнув, раскрыл рот и с силой, с наслаждением выстрелил» (разрядка моя. - Авт.).

Новаторское начало бунинского творчества во всей своей силе проявилось в романе «Жизнь Арсеньева».

Некоторые современные западные исследователи классифицируют «Жизнь Арсеньева» как новый роман, в чем-то предвосхитивший новации А. Жида, Хаксли, Дос Пассоса и Бютора, и даже, как Ю. Мальцев, причисляют его к анти-роману. Для этого есть определенные основания. Жанровые формы и границы рассказов и романа Бунина очень своеобразны и подвижны. Его рассказы меняются в диапазоне от лирической миниатюры к рассказу «романного типа» («Чаша жизни»), а роман в каком-то смысле напоминает собой некий необычайно разросшийся рассказ с укрупненным мгновением жизни в фокусе: ведь «юность» и «любовь» (так называются части «Жизни Арсеньева») спустя полжизни кажутся лишь мгновениями.

Герой романа, Арсеньев, от лица которого ведется повествование, несомненно близок автору, и это делает роман лирическим, отчасти автобиографическим. Однако в «Жизни Арсеньева» нет выдержанного, последовательного автобиографизма (по фактам или явлениям «биографии духа»). Строго говоря, в романе отсутствует причинно-следственная и временная последовательность событий, в нем нет целеустремленного движения героя. Вообще не какая-либо цель определяет поступки и развитие героя. Вспомним: Арсеньев уклоняется от привычного для юноши пути - отказывается от продолжения учения, бросает гимназию, не ищет службы, не домогается карьеры (служба его временна, случайна и нисколько не затрагивает его души); творческие занятия Арсеньева, его писательские пробы тоже эпизодичны и не становятся в романе предметом сколько-нибудь развернутою авторского описания.


Главное действующее лицо «Жизни Арсеньева» - «вездесущая стихийная сила жизни». В изображении этой силы жизни у автора с удивительной органичностью сочетается свойственная Бунину чувственная яркость и конкретность картин и звучание бытийных, «вселенских» проблем - роли времени и вечности в человеческом существовании, преодоления времени в памяти, смерти и «освобождения» от нее, вопросов о месте природы в сознании современного человека, наконец, о его сокровенной, трансцендентной сущности. Однако «Жизнь Арсеньева» и не философский роман. Не думы, не размышления («Я думал, если это только были думы...») составляют основную ткань произведения, а поток образов внутреннего видения героя, его образного сознания, работа души, рефлексия непосредственных переживаний.

Строй романа крепится образной вязью памяти, созерцания и воображения. Художественное время «Жизни Арсеньева» - пора юности, увиденная с высоты тою момента, когда «целая жизнь» прошла, момента подведения итогов, и одновременно - это точка зрения, передающая во всей неутраченной свежести юношеское восприятие героя, его взгляд на происходящее как бы «изнутри» юности. И подобное сплетение разных слоев времени дает необходимую писателю глубину постижения жизни. По мнению философа М. Мамардашвили, истина добывается «только одновременным движением в разных временных пластах, путем построения амальгамы из разных ощущений».

Форма повествования в произведении - по преимуществу ассоциативно-присоединительная. монтажная, когда связь осуществляется по вольной прихоти воспоминания, по принципу «я помню», «и я помню...»: «И я помню веселые обеденные часы нашего дома... Помню, как сладко спала вся усадьба в долгое послеобеденное время... Помню вечерние прогулки с братьями, которые уже стали брать меня с собой, их юношеские восторженные разговоры... Помню какую-то дивную лунную ночь, то, как неизъяснимо прекрасен, легок, светел был под луной южный небосклон...»

«А еще помню я много серых и жестких зимних дней. много темных и грязных оттепелей, когда становится особенно тягостна русская уездная жизнь...»

Или, например, воспоминание о гимназическом зимнем балу, когда навстречу шли гимназистки «в шубках и ботинках, в хорошеньких шапочках и капорах, с длинными, посеребренными инеем ресницами и лучистыми глазами... будя во мне первые чувства к тому особенному, что было в этих шубках, ботинках и капорах, в этих нежных возбужденных лицах, в длинных морозных ресницах и горячих, быстрых взглядах, - чувства, которым суждено было впоследствии владеть мной с такой силою...» Если картина гимназического бала в этом отрывке принадлежит прошлому, то последние слова - уже времени настоящему, авторскому, с его обобщающими оценками.

В образе центрального героя автор стремится прежде всего запечатлеть истоки «поэзии души и жизни». Первоначалом этого становится включенность героя в мир бесконечный. Мотив бесконечности, заново, особенно у символистов, прозвучавший в поэзии XX века и во многом преобразивший всю поэтическую культуру нашего столетия, очень существенен в «Жизни Арсеньева».


Первые главы романа, где идет речь о детстве героя, - это не картины быта. ограниченного стенами дома, не фигуры окружающих ребенка людей (они вырисовываются, начиная только с пятой главы), а образы земли, неба, природы, Вселенной. Ранние детские впечатления Арсеньева складываются из образов «пустынных полей, одинокой усадьбы среди них», «вечной тишины полей, загадочного молчания», пустынности. безлюдности и одиночества человеческого существа в мире («Где были люди в это время?..» Я «совсем, совсем, один...»..А не то вижу я себя в доме, и опять в летний вечер, и опять в одиночестве»). Из общего фона раньше всего выделяются в сознании героя не лица матери, отца, няни или братьев с сестрой (хотя они есть, они названы), а «томящая красота» облаков, «синей бездны» и «поднебесного простора». Не материнское лицо склонялось над ним в детской поздним вечером, «а все глядела на меня в окно с высоты, какая-то тихая звезда...» (Кстати, образ звезды, «тихой», «зеленой», «лазурной», таинственной, - как символ вечности - неизменно присутствует в художественном мире Бунина).

Позже, через годы, герой-юноша выразит свое ощущение: «Это стыдно, неловко сказать, но это так: я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства...» Именно так - я и мир, я в мире с его манящей беспредельностью, - такова ключевая точка зрения героя-повествователя, которая сообщает повествованию размах и его основной тон - призывный голос простора и «дали».

Зов бесконечности в изображении Бунина сопровождает героя на всем протяжении его жизни и с самого рождения. Этот голос дан человекy вложенной в его природу некоей прапамятью, внушающей ему, что его рождение - не начало жизни, а продолжение ее. Таинственная прапамять в духе буддийских верований дает знать человеку о многих efo прежних существованиях на земле. Когда маленький Арсеньев как нечто давно знакомое, родственное, изначально присутствовавшее в нем из рассказов и книг воспринимает образы Дон-Кихота, древних замков и рыцарских времен, у него возникает чувство, что он «когда-то к этому миру принадлежал». Мы читаем: «Я посетил на своем веку много самых славных замков Европы и, бродя по ним, не раз дивился: как мог я, будучи ребенком, мало чем отличавшимся от любого мальчишки из Выселок, как мог я, глядя на книжные картинки и слушая полоумного скитальца, курившего махорку, так верно чувствовать древнюю жизнь этих замков и так точно рисовать себе их? Да, и я когда-то к этому миру принадлежал». (Разрядка моя. - Авт.).

Соединение в этом эпизоде разных временных пластов повествования - времени мальчишки из Выселок («У меня не выходят из головы замки, зубчатые стены и башни...») и отделенного от него расстоянием в полвека времени автора, европейски известного писателя, немало повидавшего на свете («Я посетил на своем веку много...»), - создает впечатление сложного авторского чувства, в котором закрепилось ощущение вымысла, неотделимого от какой-то сокрытой здесь истины.


Непростому приобщению человека к земле, «ко всему тому чувственному, вещественному, из чего создан мир», привыканию героя к «жизни», к людям («Детство стало понемногу связывать меня с жизнью...») помогает, в представлении автора «Жизни Арсеньева», «врожденное» знание - память, так сказать, генетическая, унаследованная от отцов и дедов. Она устанавливает и закрепляет кровные его связи с окружающим, близким и отдаленным, «общим». Так. во время первого путешествия героя в город, по пути в гимназию, Арсеньева посещают новые и волнующие чувства: он «впервые почувствовал поэзию забытых больших дорог, отходящую в преданье русскую старину». От услышанных им в дороге рассказов о разбойниках, о татарах. Мамае в нем просыпалась память историческая, чувство «общего» прошлого и своей причастности к нему, к России. «Татары. Мамай. Митька... Несомненно, что именно в этот вечер впервые коснулось меня сознанье, что я русский и живу в России, а не просто в Каменке...» То же «ощущение связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу. наше личное существование», испытал юный Арсеньев во время церковной службы: «Как все это волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожидание, эту предваряющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее «аминь», что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью».

Подобную связь с историческим прошлым России, с национальными корнями, с русским характером герой будет испытывать остро и постоянно, находя в себе и русскую склонность к бродяжничеству, и непонятную любовь ко всему тому, на чем лежит печать увядания и запустения, и «русскую потребность праздника». «Так чувственны мы, так жаждем упоения жизнью, - не просто наслаждения, а именно упоения, так тянет нас к непрестанному хмелю, запою, так скучны нам будни и планомерный труд!»

Само прошлое с его разнообразными проявлениями и отблесками влечет героя, как и автора, самой своей беспредельностью. Знак древности, старины для Арсеньева - непременный критерий прекрасного. И он открывает его всюду, будь то вид древнего кургана, облик уездного городка или лицо женщины, случайно встреченной им цыганки, томящей «не только этими бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей древностью, говорившей о каких-то далеких краях...»

Или вот характерная для романа освещенная лиризмом картина маленького провинциального города, а в нем - всей «старинной уездной Руси»: «Ах, хорошо, почувствовал я, ах, как все хорошо - и та дикая, неприветливая ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее грубостью, сложностью, домовитостью...»


Эта картина в данном случае, да и повествование в целом выстраивается по принципу той субъективности, которая сродни известному правилу, выраженному поговоркой: «Не по хорошу мил, а по милу хорош», т.е. по принципу любовного чувства. Отмечая в своем предмете даже неприятное, дурное и не закрывая глаза на него, влюбленный человек все-таки его не отталкивает, а приемлет как родное и потому «очаровательное». Так, очаровательными у Бунина в «Жизни Арсеньева» могут быть даже дурные запахи: «Очаровательные зимние дорожные запахи лошадиной вони»; «уют навозного двора», с «особым, уездным, старым зловонием отхожего места».

Но подобная «родственная» субъективность повествователя отнюдь не мешает ему видеть правду и. напротив, позволяет находить подлинные ценности жизни в ее очаровании и жестокости. По этому принципу складывается и отношение героя к литературе, к русским классикам - Пушкину, Лермонтову, Толстому, которые проникали в его сознание с «какой-то почти родственной фамильярностью», «пробуждая, образуя... душу», как сказано о стихах Пушкина.

Юность героя (и самого Бунина, как известно) была отмечена увлечением толстовством. Но из романа видно, что это было скорее неприятие толстовского учения, а влюбленность в личность Толстого, в его удивительный гений. Толстовство же принималось на свой лад, с «деланием» и «противлением».

Толстовцы, так же как и народники, - люди готовой идеи, неизбежно сбивающейся в догму, - представлены в романе весьма саркастически.

Подчеркнем еще раз: субъективность повествования в «Жизни Арсеньева» особого рода. Господствующая здесь образная намять синтезирует и объединяет. Она роднит «я» и мир, субъект и объект повествования, снимает разрыв между ними. Ключевыми становятся моменты повествования, рельефно выражающие подобную слитность. В таком роде, например: «Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто еще крепче и холоднее, но солнце поднималось, сияло, день веселел, требовал жизни, радости...»

Здесь как бы сам мир, вся природа излучают радость и требуют ответной радости от героя, находят ее и соединяются с ней в одно.

Или такая, например, картина: «Когда же я медленно шел дальше, вдоль пруда направо, луна опять тихо катилась рядом со мной над темными вершинами застывших в своей ночной красоте деревьев... И так мы обходили кругом весь сад. Было похоже, что и думаем мы вместе - и все об одном: о загадочном, томительном любовном счастье жизни, о моем загадочном будущем...» Неотделимость героя от ночной вселенной выражена образами совместности движения - героя с луной! («луна... катилась рядом со мной»), неожиданной здесь формой объединяющего «мы».

Подобного рода слитность сознания и бытия, личности и целого мира достигает своей предельной высоты в бунинских образах человеческой любви. Она составляет вторую часть и вершину произведения. В передаче глубокого чувства Бунин избегает прямого аналитического его описания, отказывается от традиционного психологизма. Последний заменяется образами видимых проявлений чувства, а также снов, косвенной вещной детали (например, иконка, подаренная герою его матерью и хранимая всю долгую жизнь, конкретное выражение «великого бремени» любви к матери), наконец, образами испытания чувств большим внутренним временем, памятью, - итогом целой жизни. Такой проверкой всей жизнью героя утверждается в финале единственность его любви к Лике, героине второй части книги: «Я видел ее (во сне. - Авт.) смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда». Именно в любви достигается, как показано в романе, небывалое ощущение полноты жизни, слитности сознания и бытия, когда как бы воссоединяются две родственные между собой стихии - первозданная стихия самой жизни и стихия человеческой любви. Именно тогда возникает уверенность, «что нет никакой отдельной от нас природы, что каждое малейшее движение воздуха есть движение нашей собственной жизни». И тогда «блаженно-хмельная душа» с радостной готовностью погружается в несущий ее поток бытия, подчиняется «ворожащей силе движения, и тогда герой признается: «Несет меня лиса за темные леса, за высокие горы, - а что за этими лесами и горами - неведомо».