Файл: Пишет Ф. И. Евнин.doc

ВУЗ: Не указан

Категория: Не указан

Дисциплина: Не указана

Добавлен: 05.12.2023

Просмотров: 29

Скачиваний: 1

ВНИМАНИЕ! Если данный файл нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам.

Свидригайлов — самый загадочный герой в романе Ф.М. Достоевского «Преступление и наказание». И как ни странно, он загадочен своей большей по сравнению с другими героями определённостью.

До трагической развязки не возникает ни малейшего сомнения, что он законченный подлец и мерзавец, циник и негодяй. Казалось бы, нет низости, какой бы он не мог совершить. На его совести доведённый до самоубийства насмешками и придирками слуга (по версии Лужина, умерший от побоев), глухонемая четырнадцатилетняя девочка, повесившаяся из-за Свидригайлова, грязные преследования Дуни Раскольниковой, смерть Марфы Петровны. Одним словом, вполне узнаваемый тип порочного крепостника-самодура, “барства дикого”, обличением которых прославилась русская “революционно-демократическая” мысль века XIX и советское литературоведение века XX. “<…> Это хищники и общественные паразиты, обидчики и мучители таких, как Сонечка и Дунечка”, — пишет Ф.И. Евнин. “Перед нами, — читаем мы у Л.П. Гроссмана, — крупный помещик, уже ограниченный крестьянской реформой в своём материальном достоянии и личной власти, «закоренелый злодей», если и способный на отречение и альтруизм, то только под влиянием личной страсти, любви к Дуне, то есть во имя своего эгоистического же хотения” (Цит. по кн.: Кирпотин В.Я. Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. М.: Советский писатель, 1970. С. 224–225).

Между тем подобная трактовка только затемняет образ, потому что умаляет талант Ф.М. Достоевского. Если Свидригайлова свести к трафаретному символу, обозначающему социальное неблагополучие, то его функция в романе ограничится примером доказательства от противного — бесчеловечности теории Раскольникова, а самоубийство служит лишь поводом для признания в преступлении.

В действительности образ Свидригайлова фантастичен соединением несовместимого в одно органичное целое, единством противоположных начал, борьба которых в сознании героя сопровождается обречённо безысходным страданием.

2


“...Злодей, развратник и циник, Свидригайлов на протяжении всего романа совершает массу добрых дел, больше, чем все другие персонажи, вместе взятые” (Цит. по кн.: Кирпотин В.Я. Ук. соч. С. 224–225).

Заподозрить в добрых поступках Свидригайлова раскаяние — даже не упрощение образа, а полное его непонимание. Раскаяние искупает вину и возрождает нравственное чувство через
катарсис. У Свидригайлова же нравственное чувство не затемнено, а полностью вытравлено. Поэтому его страдание не очищает, превращаясь в безысходное мучение, преодолеть которое он способен только самоубийством.

Моментальный анализ любой ситуации Раскольниковым поражает глубиной и законченностью. К его оценкам, собственно, в романе уже ничего не добавляется — он прекрасно понял сущность Лужина по письму матери; понял трагедию девочки на бульваре, понял Мармеладова и оказался единственным, кто смог Мармеладова пожалеть. Но Свидригайлов в этом Раскольникову равен! Подслушанного разговора убийцы и блудницы для него достаточно, чтобы проникнуть в характер Раскольникова и в смысл его теории. Отношение Свидригайлова к Соне Мармеладовой перекликается с отношением к ней Раскольникова даже на уровне употребления одних и тех же словесных оборотов: Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза?” (ч. 6, гл. 4.). Они похожи своим отношением к детям — к девочкам, прежде всего, хотя в читательском восприятии чистота и возвышенный альтруизм Родиона Романовича в Аркадии Ивановиче воспринимаются как сладострастная похоть, что объясняется шлейфом слухов и сплетен, распускаемых Марфой Петровной и Лужиным.

Даже сны у героев, по существу, общие…

Но Свидригайлову удалось заглушить голос совести не через мысль и преступление, чего так и не смог сделать Раскольников, а постепенно вытравив его бесстыдством, как кислотой, с течением времени способной разрушить монолит, вроде бы разрушению не подлежащий. Ему ни за что не стыдно: он равнодушен к обвинениям в свой адрес, даже если они безосновательны. Именно этим он вводит в заблуждение Раскольникова, чья уязвлённая гордость и истерзанная болью совесть заставляют его воспринимать Свидригайлова как ничтожество и мелкого преступника, то есть подлеца из разряда Лужина и ему подобных.

Между тем бесстыдство и отсутствие совести совсем не одно и то же. Можно с лёгкостью обойти любой нравственный императив подходящим случаю логическим обоснованием, нравственно при этом нимало не страдая.

Стыд примиряет с подлостью не хуже, чем отсутствие стыда. Парадокса здесь нет. Соню Мармеладову именно стыд заставляет вести весьма активный образ жизни по жёлтому билету. Для неё в исступлённом страдании — признание вины, продиктованное высоким нравственным чувством. Да и сам Раскольников разрешает себе

пролить кровь по совести потому, что ему неимоверно стыдно перед всеми униженными и оскорблёнными, в том числе перед матерью и сестрой. “Ко всему-то подлец человек привыкает! — с горечью размышляет он после знакомства с Мармеладовым и Катериной Ивановной. — Экой колодезь выкопали! И пользуются!..” Перед ним выбор: быть подлецом и пользоваться жертвами, на которые идут ради него сестра и мать, или принести себя в жертву за них...

Свидригайлов же не верит в возможность изменения мира не только через насилие, но и через что бы то ни было, и поэтому, признавая зло объективно существующей данностью, изменить которую нельзя, становится большим преступником, чем убийца Раскольников.

Для Свидригайлова прогресс осуществляется через подавление слабого зла более сильным, когда положение униженных и оскорблённых неизбежно ухудшается, потому что от них ничего не зависит, а гамлетовский вопрос решается упрощённо и цинично: до определённого времени ему кажется, что просто быть лучше, чем не быть. Небытие для него — это инобытие в комнате с пауками…

Поэтому для Свидригайлова быть подлецом “тоже занятие”, не до такой степени опасное, как стремление неподлецов, вроде Раскольникова, переделать мир, что заканчивается неизбежным нравственным их крушением и увеличением зла в разрушаемом ими мире. Своим примером Аркадий Иванович по крайней мере заставляет людей выглядеть лучше по сравнению с ним, жалким карточным шулером, развратником, циником, способным жить с нелюбимой женщиной на правах альфонса не только из благодарности за спасение из долговой тюрьмы, но и из страха, что Марфа Петровна в любой момент даст ход долговым бумажкам…

Бесстыдство становится для него жизненной позицией, продиктованной отчаявшимся умом и подкрепляемой сладострастием, не потому, что он от природы похабник и потаскун, а оттого что он перед женщинами готов преклоняться, как Скупой рыцарь перед золотом. Он недаром обвиняет Раскольникова в шиллерианстве — оно близко и ему: перед Дуниным револьвером он испытывает душевный подъём, подобно шиллеровским персонажам в экстремальных ситуациях. Шиллеровская (или рогожинская, карамазовская!) страсть заставляет его зачастую отказываться от развратных действий, как это случилось — дважды! — с Дуней и с его шестнадцатилетней невестой… чтобы в конце концоввзорваться такой, как в бредовом сне о шестилетней проститутке, отчаянной похотью, которая устрашает его больше, чем смерть.


Между тем равнодушие к добру и злу Свидригайлова, отмеченное В.Я. Кирпотиным, должно иметь мотивацию всё-таки иную, нежели традиционная для обличительной литературы XIX века пресыщенность пороками типичного представителя “барства дикого”. Характеры, созданные Достоевским, в трафарет литературной традиции или социальной идеологии не вписываются так, как характеры, состоящие из крайностей, доведённых до предела. Свидригайлов соединяет в себе Ставрогина и Верховенского, Кириллова и Рогожина, Дмитрия Карамазова и Смердякова. В Свидригайлове проявления низменности и благородства меняются местами: альтруизм не отличается от мизантропии, благородство проявляется через низость, высокое чувство любви выглядит вожделением греха содомского — и всё это как само собой разумеющееся, естественное положение вещей, обусловленное реальным состоянием действительности.

Аркадий Иванович слишком хорошо знаком с её законами и поэтому легко добивается желаемого, когда желаемое этим законам не противоречит. Для него постыднаятёмная страсть настолько вписывается в систему социальных отношений, что даже не воспринимается как подлость, находя вполне разумное объяснение в научныхисоциальных теориях. И наоборот, благородное деяние, противоречащее этим законам, вызывает в нём подозрение в низком корыстолюбии и эгоизме: “Всяк об себе сам промышляет, и всех веселей тот и живёт, кто всех лучше себя сумеет надуть!” (ч. 6, гл. 4).

В своём декларируемом бесстыдстве Свидригайлов парадоксально честен — в большей степени, чем сумевший себя надуть Раскольников. О его грязных домогательствах Дуни мы узнаём от Марфы Петровны, которая, естественно, ничем, кроме разврата, его поступки посторонним не может объяснить(догадываясь о его искренних чувствах, что и приводит её в бешенство). На самом же деле Свидригайлов вначале всячески оберегал Дуню, намеренно сторонясь её и страшась собственной страсти. То, что Авдотья Романовна снизошла до него, погибающего, но, на её взгляд, не окончательно погибшего, поражает Свидригайлова до глубины души, чтобы тут же ввергнуть в отчаяние. Ведь Дуня, подобно Соне, губит себя, оказываясь беззащитной перед подлецами Лужиными, да и такими, как он, Свидригайлов, ищущими своё “тоже занятие”: “…А когда сердцу девушки станет ж а л ь (разрядка моя. — Ю.Л.), то уж, разумеется, это для неё всего опаснее. Тут уж непременно захочется и «спасти», и образумить, и воскресить к новой жизни и деятельности, — ну, известно, что можно намечтать в этом роде
<…> Даже весталку можно соблазнить лестью... Нет ничего в мире труднее прямодушия и нет ничего легче лести. Если в прямодушии только одна сотая доли нотки фальшивая, то происходит тотчас диссонанс, а за ним — скандал. Если же в лести даже всё до последней нотки фальшивое, и тогда она приятна и слушается не без удовольствия; хотя и с грубым удовольствием, но всё-таки с удовольствием…” (ч. 6, гл. 4).

Испытывая чувство большее, чем привычная и сотни раз опробованная им похоть, зная те струны женской души, на которых он, как похабник и развратник, научился играть виртуозно, в какой-то момент Свидригайлов переживает его таким взрывом, что вызывает искреннее отвращение у Авдотьи Романовны, наслышанной о подвигах Аркадия Ивановича и поэтому ничего, кроме похоти, не способной увидеть в его страсти.

В этом ужас его судьбы, преодолеваемый на какое-то время глумлением над окружающими и над собой. Ему легко признаваться в реальных и мнимых грехах, не делая между ними различия, потому что общество видит грех во всём, что бы он ни делал. Отсюда цинизм и полное безверие, которые, как ему кажется, оправдывают его образ жизни, основанный на представлениях об изначальной низменности человеческой природы.

(В конечном итоге идеалы буржуазной демократии освобождают человека от моральных запретов через называние желудочных или генитальных интересов естественными и незыблемыми правами свободной личности. Права личности, таким образом, упрощаются, понятие свободы извращается, но на доступном большинству вульгарном уровне восприятия они сводятся к освобождению человека от человечности в пользу скотства, когда право быть скотом мотивируется банальностями, вроде: “Ничто человеческое нам не чуждо”, “человек есть то, что он ест”, “что естественно, то не безобразно” и так далее).

Примирение с подлостью для Аркадия Ивановича — неизбежное следствие так называемых позитивных взглядов не только на человека, но и на мироздание в целом. Теория Дарвина всё-таки уравнивает человека с обезьяной, тогда как библейский императив “Человек создан из праха, но по подобию Божьему” обязывает на нравственное самоусовершенствование…

Таким образом, на примере Свидригайлова автор с не меньшей художественной достоверностью, чем на примере Раскольникова, доказывает, что изощрённый разум, признавая незыблемость и непогрешимость теорий, доказанных категориями логики и данными науки, подтверждаемых и статистически, и экспериментально, может привести человека к полному извращению, оправдывая разврат как таковой.