Файл: Урок 1 Вступительное занятие Искусство чтения (2 часа).doc
ВУЗ: Не указан
Категория: Не указан
Дисциплина: Не указана
Добавлен: 11.01.2024
Просмотров: 997
Скачиваний: 1
ВНИМАНИЕ! Если данный файл нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам.
передавались от одного исполнителя к другому, от одного поколения к другим, шлифуясь и изменяясь при этом. Среди множества безвестных певцов иногда появлялись талантливые народные поэты. Такой поэтессой, автором и хранительницей народных плачей («воплей») была простая крестьянка Ирина Андреевна Федосова (1831–1899). Вот что рассказал о ней М. Горький.
Вопленица
Давно я не переживал ничего подобного.
В чистеньком концертном зале, полном аромата смолистого, свежего дерева, было сначала очень скучно. Публики было мало, и публика была вся плохая – кафе-кабацкие завсегдатаи, которым днем нечего делать и которые от скуки лезут всюду, куда их пускают, «интернациональные дамы» из гостиниц, одетые с резким шиком, экспоненты1 (см. Примечание), тоже изнывающие от безделья, кое-где среди них скромно ютятся серенькие фигуры учителей и учительниц, два-три студента, несколько журналистов с утомленными лицами и рассеянными взглядами... В общем – менее половины зала. На эстраде – высокий человек с черной бородой и в скверном сюртуке стоит, неуклюже облокотясь о что-то вроде кафедры, и тусклым языком, ломаными, угловатыми фразами, скучно, длинно, бесцветно рассказывает о том, кто такая Ирина Андреевна Федосова. Это учитель Олонецкой гимназии Виноградов, человек, который знакомит Русь с ее неграмотной, но истинной поэтессой.
– Орина, – усердно надавливает он на «о», – с четырнадцати лет начала вопить. Она хрома, потому что, будучи восьми лет, упала с лошади и сломала себе ногу. Ей девяносто восемь лет от роду. На родине ее известность широка и почетна – все ее знают, и каждый зажиточный человек приглашает ее к себе «повопить» на похоронах, на свадьбах, а иногда и просто так, на вечеру... на именинах, примерно. С ее слов записано более 30000 стихов, а у Гомера в «Илиаде» только 27815!
Он с торжеством оглядывает публику и продолжает:
– Стих у нее – пятистопный хорей. Первый, кто открыл ее для России, – преподаватель Петрозаводской семинарии Барсов. Он еще в 1872 году издал сборник ее стихов и причитаний, и этот сборник был удостоен Уваровской премии. Славянская-Агренева тоже издала два тома ее воплей, и в скором времени государственный контролер Филиппов, любитель и знаток древней русской поэзии, выпустил четыре тома импровизаций2 (см. Примечание), причитаний, воплей, духовных, обрядных и игровых песен Федосовой. В ней – неисчерпаемый запас старины, и она еще многое перезабыла. Напевы ее воплей – самые характерные – записаны фонографом и хранятся в императорском географическом обществе.
Кажется, он кончил. Публика не слушала его.
– Орина Андреевна! – кричит он. Где-то сбоку открывается дверь, и с эстрады публике в пояс кланяется старушка низенького роста, кривобокая, вся седая, повязанная белым ситцевым платком, в красной ситцевой кофте, в коричневой юбке, на ногах тяжелые, грубые башмаки. Лицо – все в морщинах, коричневое… Но глаза – удивительные! Серые, ясные, живые – они так и блещут умом, усмешкой и тем еще, чего не встретишь в глазах дюжинных людей и чего не определишь словом.
– Ну вот, бабушка, как ты, петь будешь или рассказывать? – спрашивает Виноградов.
– Как хочешь! Как угодно обществу! – отвечает старуха-поэтесса и вся сияет почему-то.
– Расскажи-ка про Добрыню, а то петь больно долго…
Учитель чувствует себя совсем как дома: плюет на эстраду, опускается в кресло, рядом со старухой, и, широко улыбаясь, смотрит на публику.
Вы послушайте-тко, люди добрые,
Да былину мою – правду-истину!.. –
раздается задушевный речитатив, полный глубокого сознания важности этой правды-истины и необходимости поведать ее людям. Голос у Федосовой еще очень ясный, но у нее нет зубов, и она шепелявит. Но этот возглас так оригинален, так не похож на все кафе-кабацкое, пошлое и утомительно однообразное в своем разнообразии – на все то, что из года в год и изо дня в день слушает эта пестробрючная и яркоюбочная публика <…>, что ее как-то подавляет этот задушевный голос неграмотной старухи. Шепот прекращается. Все смотрят на маленькую старушку, а она, утопая в креслах, наклонилась вперед к публике и, блестя глазами, старчески красивая и благородная и еще более облагороженная вдохновением, то возвышает, то понижает голос и плавно жестикулирует сухими, коричневыми маленькими руками.
Уж ты гой еси, родна матушка! –
тоскливо молит Добрыня, –
Надоело мне пить да бражничать!
Отпусти меня во чисто поле
Попытать мою силу крепкую
Да поискать себе доли-счастия!
По зале носится веяние древности. Растет голос старухи и понижается, а на подвижном лице, в серых ясных глазах то тоска Добрыни, то мольба его матери, не желающей отпустить сына во чисто поле. И как будто позабыв на время о «королевах бриллиантов», о всемирно известных исполнительницах классических поз, имевших всюду громадный успех, публика разражается громом аплодисментов в честь полумертвого человека, воскрешающего последней своей энергией нашу умершую старую поэзию.
– Теперь «вопль вдовы по муже»... – говорит Виноградов. Публика молчит. Откашлявшись, Федосова откидывается в глубь кресла и, полузакрыв глаза, высоко поднимает голову.
Лю-убимый ты мой му-уженька-а-а...
Сила страшной, рвущей сердце тоски – в этом вопле. Нота за нотой выливаются из груди поэтессы. В зале тихо... Смерть, кладбище, тоска...
– Я не могу этого слышать... не могу... – шепчет сзади меня дама в желтой шляпе и, когда я оборачиваюсь взглянуть на нее, прячет в раздушенный платок взволнованное бледное лицо...
Потом вопила девушка, выдаваемая замуж. Федосова вдохновляется, увлекается своей песнью, вся поглощена ею, вздрагивает, подчеркивает слова жестами, мимикой. Публика молчит, все более поддаваясь оригинальности этих за душу берущих воплей, охваченная заунывными, полными горьких слез мелодиями. А вопли – вопли русской женщины, плачущей о своей тяжелой доле, все рвутся из сухих уст поэтессы, рвутся и возбуждают в душе такую острую тоску, такую боль, так близка сердцу каждая нота этих мотивов, истинно русских, небогатых рисунком, не отличающихся разнообразием вариаций – да! – но полных чувства, искренности, силы – и всего того, чего нет ныне, чего не встретишь в поэзии ремесленников искусства и теоретиков его. (...)
Федосова вся пропитана русским стоном, около семидесяти лет она жила им, выпевая в своих импровизациях чужое горе и выпевая горе своей жизни в старых русских песнях. Когда она запела «Соберитесь-ка, ребятушки, на зеленый луг» – по зале раздался странный звук – точно на кого-то тяжесть упала и страшно подавила его. Это вздохнул человек – ярославский купец Канин, мой приятель, один из экспонентов выставки.
– Ты что?
– Хо-орошо! Так хорошо – слов нет! – ответил он, мотая головой и конфузливо отирая слезы с глаз. Ему под пятьдесят лет,– это фабрикант, солидный господин. Узнал свое, старое, сброшенное, расчувствовался старик. (...)
Русская песня – русская история, и безграмотная старуха Федосова, уместив в своей памяти 30 000 стихов, понимает это гораздо лучше многих очень грамотных людей.
Она кончила петь. Публика подошла к эстраде и окружила поэтессу, аплодируя ей, горячо, громко аплодируя. Поняли! Хороший это был момент. Импровизаторша – веселая и живая – блестит своими юными глазами и сыплет в толпу прибаутки, поговорки; толпа кричит ей вперебой:
– Хорошо, бабушка Ирина! Спасибо! Милая!.. (...)
С Всероссийской выставки... 1896 г.
3. Работа по учебнику.
Чтение статьи
«Русские народные песни», с. 5–8 (до «исторических песен»).
Задание: выписать группы народных песен (из статьи).
4. Слово учителя с чтением рассказа Горького «О том, как сложили песню».
В 1929 году М. Горький писал своему биографу И. Груздеву: «У меня есть рассказ "О том, как сложили песню", это сделано "с натуры" в Арзамасе, песню сложила прислуга, соседи моего Хотяинцева, председателя Арзамасской земской управы...
Мною в 90-х годах были записаны десятки песен, несомненно, подлинно народных. Они погибли в жандармском управлении, а раньше – я утопил целую тетрадь записей в Керченском проливе. По сей день жалею: песен этих нигде нет у собирателей... Вот сколько написал я Вам. Это объясняется моей любовью к песнетворчеству народному, которое особенно значительно по словам и по музыке. Слова в подлинно народных песнях как жемчуга нанизаны, и нашим поэтам не худо бы почитывать сборники песен...»
М. Горький
Как сложили песню
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседуют с горничной моего шабра3 (см. Примечание), земного начальника.
– А еще чего пишут? – выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.
– Да ничего еще-то, – задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
– Значит – получи поклоны да пришли деньжонок, – так ли?
– Вот...
– А кто как живет – сама догадайся... эхе-хе...
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
– Родные,– грустно и сердито говорит Устинья,– а отойди от них на три версты – и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь – не вся вместе, – а половина души в деревне осталась, и все думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
– Бывало – глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя – холерой помер, были братья – один в солдатах остался, ундером сделали, другой – каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли...
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солнце. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек – все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их – тишина, поглощающая все, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:
– Ну-кось, матушка, подсказывай...
– Чего это?
– Песню сложим...
И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:
Эх, да белым днем, при ясном солнышке,
Светлой ноченькой, при месяце...
Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет:
Беспокойно мне, девице молодой...
А Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца:
Все тоскою сердце мается...
Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо:
– Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу песни склaдывать, как нитку сучить... Ну-ко...
Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками:
Ой, да ни зимою вьюги лютые,
Ни весной ручьи веселые...
Горничная, плотно придвинувшись к ней, положив белую голову на круглое плечо ее, закрыла глаза и уже смелее, тонким вздрагивающим голоском продолжает:
Не доносят со родной стороны
Сердцу весточку утешную...
– Так-то вот! – сказала Устинья, хлопнув себя ладонью по колену. – А была я моложе – того лучше песни складывала! Бывало, подруги пристают: «Устюша, научи песенке!» Эх, и зальюсь же я!.. Ну, как дальше-то будет?
– Я не знаю, – сказала горничная, открыв глаза, улыбаясь.
Я смотрю на них сквозь цветы в окне; певицы меня не замечают, а мне хорошо видно глубоко изрытую оспой, шершавую щеку Устиньи, ее маленькое ухо, не закрытое желтым платком, серый, бойкий глаз, нос прямой, точно у сороки, тупой подбородок мужчины. Это баба хитрая, болтливая; она очень любит выпить и послушать чтение святых житий. Сплетница она на всю улицу, и больше того: кажется, все тайны города в кармане у нее. Рядом с нею, крепкой и сытой, костлявая, угловатая горничная – подросток. Да и рот у горничной детский; маленькие, пухлые губы надуты, точно она обижена, боится, что сейчас еще больше обидят, и вот-вот заплачет.
Вопленица
Давно я не переживал ничего подобного.
В чистеньком концертном зале, полном аромата смолистого, свежего дерева, было сначала очень скучно. Публики было мало, и публика была вся плохая – кафе-кабацкие завсегдатаи, которым днем нечего делать и которые от скуки лезут всюду, куда их пускают, «интернациональные дамы» из гостиниц, одетые с резким шиком, экспоненты1 (см. Примечание), тоже изнывающие от безделья, кое-где среди них скромно ютятся серенькие фигуры учителей и учительниц, два-три студента, несколько журналистов с утомленными лицами и рассеянными взглядами... В общем – менее половины зала. На эстраде – высокий человек с черной бородой и в скверном сюртуке стоит, неуклюже облокотясь о что-то вроде кафедры, и тусклым языком, ломаными, угловатыми фразами, скучно, длинно, бесцветно рассказывает о том, кто такая Ирина Андреевна Федосова. Это учитель Олонецкой гимназии Виноградов, человек, который знакомит Русь с ее неграмотной, но истинной поэтессой.
– Орина, – усердно надавливает он на «о», – с четырнадцати лет начала вопить. Она хрома, потому что, будучи восьми лет, упала с лошади и сломала себе ногу. Ей девяносто восемь лет от роду. На родине ее известность широка и почетна – все ее знают, и каждый зажиточный человек приглашает ее к себе «повопить» на похоронах, на свадьбах, а иногда и просто так, на вечеру... на именинах, примерно. С ее слов записано более 30000 стихов, а у Гомера в «Илиаде» только 27815!
Он с торжеством оглядывает публику и продолжает:
– Стих у нее – пятистопный хорей. Первый, кто открыл ее для России, – преподаватель Петрозаводской семинарии Барсов. Он еще в 1872 году издал сборник ее стихов и причитаний, и этот сборник был удостоен Уваровской премии. Славянская-Агренева тоже издала два тома ее воплей, и в скором времени государственный контролер Филиппов, любитель и знаток древней русской поэзии, выпустил четыре тома импровизаций2 (см. Примечание), причитаний, воплей, духовных, обрядных и игровых песен Федосовой. В ней – неисчерпаемый запас старины, и она еще многое перезабыла. Напевы ее воплей – самые характерные – записаны фонографом и хранятся в императорском географическом обществе.
Кажется, он кончил. Публика не слушала его.
– Орина Андреевна! – кричит он. Где-то сбоку открывается дверь, и с эстрады публике в пояс кланяется старушка низенького роста, кривобокая, вся седая, повязанная белым ситцевым платком, в красной ситцевой кофте, в коричневой юбке, на ногах тяжелые, грубые башмаки. Лицо – все в морщинах, коричневое… Но глаза – удивительные! Серые, ясные, живые – они так и блещут умом, усмешкой и тем еще, чего не встретишь в глазах дюжинных людей и чего не определишь словом.
– Ну вот, бабушка, как ты, петь будешь или рассказывать? – спрашивает Виноградов.
– Как хочешь! Как угодно обществу! – отвечает старуха-поэтесса и вся сияет почему-то.
– Расскажи-ка про Добрыню, а то петь больно долго…
Учитель чувствует себя совсем как дома: плюет на эстраду, опускается в кресло, рядом со старухой, и, широко улыбаясь, смотрит на публику.
Вы послушайте-тко, люди добрые,
Да былину мою – правду-истину!.. –
раздается задушевный речитатив, полный глубокого сознания важности этой правды-истины и необходимости поведать ее людям. Голос у Федосовой еще очень ясный, но у нее нет зубов, и она шепелявит. Но этот возглас так оригинален, так не похож на все кафе-кабацкое, пошлое и утомительно однообразное в своем разнообразии – на все то, что из года в год и изо дня в день слушает эта пестробрючная и яркоюбочная публика <…>, что ее как-то подавляет этот задушевный голос неграмотной старухи. Шепот прекращается. Все смотрят на маленькую старушку, а она, утопая в креслах, наклонилась вперед к публике и, блестя глазами, старчески красивая и благородная и еще более облагороженная вдохновением, то возвышает, то понижает голос и плавно жестикулирует сухими, коричневыми маленькими руками.
Уж ты гой еси, родна матушка! –
тоскливо молит Добрыня, –
Надоело мне пить да бражничать!
Отпусти меня во чисто поле
Попытать мою силу крепкую
Да поискать себе доли-счастия!
По зале носится веяние древности. Растет голос старухи и понижается, а на подвижном лице, в серых ясных глазах то тоска Добрыни, то мольба его матери, не желающей отпустить сына во чисто поле. И как будто позабыв на время о «королевах бриллиантов», о всемирно известных исполнительницах классических поз, имевших всюду громадный успех, публика разражается громом аплодисментов в честь полумертвого человека, воскрешающего последней своей энергией нашу умершую старую поэзию.
– Теперь «вопль вдовы по муже»... – говорит Виноградов. Публика молчит. Откашлявшись, Федосова откидывается в глубь кресла и, полузакрыв глаза, высоко поднимает голову.
Лю-убимый ты мой му-уженька-а-а...
Сила страшной, рвущей сердце тоски – в этом вопле. Нота за нотой выливаются из груди поэтессы. В зале тихо... Смерть, кладбище, тоска...
– Я не могу этого слышать... не могу... – шепчет сзади меня дама в желтой шляпе и, когда я оборачиваюсь взглянуть на нее, прячет в раздушенный платок взволнованное бледное лицо...
Потом вопила девушка, выдаваемая замуж. Федосова вдохновляется, увлекается своей песнью, вся поглощена ею, вздрагивает, подчеркивает слова жестами, мимикой. Публика молчит, все более поддаваясь оригинальности этих за душу берущих воплей, охваченная заунывными, полными горьких слез мелодиями. А вопли – вопли русской женщины, плачущей о своей тяжелой доле, все рвутся из сухих уст поэтессы, рвутся и возбуждают в душе такую острую тоску, такую боль, так близка сердцу каждая нота этих мотивов, истинно русских, небогатых рисунком, не отличающихся разнообразием вариаций – да! – но полных чувства, искренности, силы – и всего того, чего нет ныне, чего не встретишь в поэзии ремесленников искусства и теоретиков его. (...)
Федосова вся пропитана русским стоном, около семидесяти лет она жила им, выпевая в своих импровизациях чужое горе и выпевая горе своей жизни в старых русских песнях. Когда она запела «Соберитесь-ка, ребятушки, на зеленый луг» – по зале раздался странный звук – точно на кого-то тяжесть упала и страшно подавила его. Это вздохнул человек – ярославский купец Канин, мой приятель, один из экспонентов выставки.
– Ты что?
– Хо-орошо! Так хорошо – слов нет! – ответил он, мотая головой и конфузливо отирая слезы с глаз. Ему под пятьдесят лет,– это фабрикант, солидный господин. Узнал свое, старое, сброшенное, расчувствовался старик. (...)
Русская песня – русская история, и безграмотная старуха Федосова, уместив в своей памяти 30 000 стихов, понимает это гораздо лучше многих очень грамотных людей.
Она кончила петь. Публика подошла к эстраде и окружила поэтессу, аплодируя ей, горячо, громко аплодируя. Поняли! Хороший это был момент. Импровизаторша – веселая и живая – блестит своими юными глазами и сыплет в толпу прибаутки, поговорки; толпа кричит ей вперебой:
– Хорошо, бабушка Ирина! Спасибо! Милая!.. (...)
С Всероссийской выставки... 1896 г.
3. Работа по учебнику.
Чтение статьи
«Русские народные песни», с. 5–8 (до «исторических песен»).
Задание: выписать группы народных песен (из статьи).
4. Слово учителя с чтением рассказа Горького «О том, как сложили песню».
В 1929 году М. Горький писал своему биографу И. Груздеву: «У меня есть рассказ "О том, как сложили песню", это сделано "с натуры" в Арзамасе, песню сложила прислуга, соседи моего Хотяинцева, председателя Арзамасской земской управы...
Мною в 90-х годах были записаны десятки песен, несомненно, подлинно народных. Они погибли в жандармском управлении, а раньше – я утопил целую тетрадь записей в Керченском проливе. По сей день жалею: песен этих нигде нет у собирателей... Вот сколько написал я Вам. Это объясняется моей любовью к песнетворчеству народному, которое особенно значительно по словам и по музыке. Слова в подлинно народных песнях как жемчуга нанизаны, и нашим поэтам не худо бы почитывать сборники песен...»
М. Горький
Как сложили песню
Вот как две женщины сложили песню, под грустный звон колоколов монастыря, летним днем. Это было в тихой улице Арзамаса, пред вечерней, на лавочке у ворот дома, в котором я жил. Город дремал в жаркой тишине июньских будней. Я, сидя у окна с книгой в руках, слушал, как моя кухарка, дородная рябая Устинья, тихонько беседуют с горничной моего шабра3 (см. Примечание), земного начальника.
– А еще чего пишут? – выспрашивает она мужским, но очень гибким голосом.
– Да ничего еще-то, – задумчиво и тихонько отвечает горничная, худенькая девица, с темным лицом и маленькими испуганно-неподвижными глазами.
– Значит – получи поклоны да пришли деньжонок, – так ли?
– Вот...
– А кто как живет – сама догадайся... эхе-хе...
В пруду, за садом нашей улицы, квакают лягушки странно стеклянным звуком; назойливо плещется в жаркой тишине звон колоколов; где-то на задворках всхрапывает пила, а кажется, что это храпит, уснув и задыхаясь зноем, старый дом соседа.
– Родные,– грустно и сердито говорит Устинья,– а отойди от них на три версты – и нет тебя, и отломилась, как сучок! Я тоже, когда первый год в городе жила, неутешно тосковала. Будто не вся живешь – не вся вместе, – а половина души в деревне осталась, и все думается день-ночь: как там, что там?..
Ее слова словно вторят звону колоколов, как будто она нарочно говорит в тон им. Горничная, держась за острые свои колени, покачивает головою в белом платке и, закусив губы, печально прислушивается к чему-то. Густой голос Устиньи звучит насмешливо и сердито, звучит мягко и печально.
– Бывало – глохнешь, слепнешь в злой тоске по своей-то стороне; а у меня и нет никого там: батюшка в пожаре сгорел пьяный, дядя – холерой помер, были братья – один в солдатах остался, ундером сделали, другой – каменщик, в Бойгороде живет. Всех будто половодьем смыло с земли...
Склоняясь к западу, в мутном небе висит на золотых лучах красноватое солнце. Тихий голос женщины, медный плеск колоколов и стеклянное кваканье лягушек – все звуки, которыми жив город в эти минуты. Звуки плывут низко над землею, точно ласточки перед дождем. Над ними, вокруг их – тишина, поглощающая все, как смерть.
Рождается нелепое сравнение: точно город посажен в большую бутылку, лежащую на боку, заткнутую огненной пробкой, и кто-то лениво, тихонько бьет извне по ее нагретому стеклу.
Вдруг Устинья говорит бойко, но деловито:
– Ну-кось, матушка, подсказывай...
– Чего это?
– Песню сложим...
И, шумно вздохнув, Устинья скороговоркой запевает:
Эх, да белым днем, при ясном солнышке,
Светлой ноченькой, при месяце...
Нерешительно нащупывая мелодию, горничная робко, вполголоса поет:
Беспокойно мне, девице молодой...
А Устинья уверенно и очень трогательно доводит мелодию до конца:
Все тоскою сердце мается...
Кончила и тотчас заговорила весело, немножко хвастливо:
– Вот она и началась, песня! Я те, милая, научу песни склaдывать, как нитку сучить... Ну-ко...
Помолчав, точно прислушавшись к заунывным стонам лягушек, ленивому звону колоколов, она снова ловко заиграла словами и звуками:
Ой, да ни зимою вьюги лютые,
Ни весной ручьи веселые...
Горничная, плотно придвинувшись к ней, положив белую голову на круглое плечо ее, закрыла глаза и уже смелее, тонким вздрагивающим голоском продолжает:
Не доносят со родной стороны
Сердцу весточку утешную...
– Так-то вот! – сказала Устинья, хлопнув себя ладонью по колену. – А была я моложе – того лучше песни складывала! Бывало, подруги пристают: «Устюша, научи песенке!» Эх, и зальюсь же я!.. Ну, как дальше-то будет?
– Я не знаю, – сказала горничная, открыв глаза, улыбаясь.
Я смотрю на них сквозь цветы в окне; певицы меня не замечают, а мне хорошо видно глубоко изрытую оспой, шершавую щеку Устиньи, ее маленькое ухо, не закрытое желтым платком, серый, бойкий глаз, нос прямой, точно у сороки, тупой подбородок мужчины. Это баба хитрая, болтливая; она очень любит выпить и послушать чтение святых житий. Сплетница она на всю улицу, и больше того: кажется, все тайны города в кармане у нее. Рядом с нею, крепкой и сытой, костлявая, угловатая горничная – подросток. Да и рот у горничной детский; маленькие, пухлые губы надуты, точно она обижена, боится, что сейчас еще больше обидят, и вот-вот заплачет.