ВУЗ: Не указан
Категория: Не указан
Дисциплина: Не указана
Добавлен: 21.12.2020
Просмотров: 956
Скачиваний: 2
отступлениях, а победы -- в скрытых поражениях.
Странным образом трогало меня несоответствие между тем, что должно было
быть на душе у Ханны, когда она уезжала из моего города, и тем, что я тогда
представлял и разрисовывал себе. Я был уверен, что, предав ее и отрекшись от
нее, я тем самым прогнал ее из города, а фактически она просто хотела
избежать разоблачения своей неграмотности при дальнейшем обучении в
трамвайном парке. Правда, то обстоятельство, что я все-таки не прогнал ее,
ничего не меняло в том, что я ее предал. То есть вина моя оставалась
прежней. И если я был не виновен в том плане, что предательство по отношению
к преступнице не может наложить на человека вины, то был виновен потому, что
любил преступницу.
11
После того как Ханна призналась, что это она написала рапорт, другим
обвиняемым легли все карты в руки. Ханна, мол, там, где она действовала не
одна, притесняла и принуждала других, угрожала им. Она полностью взяла на
себя все командование. Распоряжалась, что надо было делать и что писать.
Принимала все решения.
Жители деревни, дававшие показания в качестве свидетелей, не могли
этого ни подтвердить, ни опровергнуть. Они видели, что горящая церковь
охраняется несколькими женщинами в форме, которые не пытаются ее открыть, и
поэтому сами не решились открыть ее. Они встретили этих женщин на следующее
утро, когда те собирались выходить из деревни, и узнают их снова в сидящих
перед ними обвиняемых. Но какая из обвиняемых во время той утренней встречи
задавала тон, и задавала ли какая-нибудь из обвиняемых его вообще, они
сказать не могли.
-- Но вы не можете исключить, что вот эта женщина, -- адвокат одной из
других обвиняемых показал на Ханну, -- принимала решения?
Нет, исключить этого они не могли, да и как, собственно, и при виде
других обвиняемых, которые были явно старше, производили более усталое,
пугливое и понурое впечатление, они этого вовсе не хотели. По сравнению с
остальными обвиняемыми Ханна смотрелась по-командирски. К тому же наличие
командира снимало подозрения с жителей деревни: не прийти на помощь,
противостоя подразделению, руководимому четкими командами, было куда лучше,
чем не прийти на помощь, имея перед собой группу сбитых с толку, растерянных
женщин.
Ханна боролась дальше. Она соглашалась с тем, что соответствовало
действительности, и оспаривала то, что не соответствовало действительности.
Она возражала с горячностью, которая становилась все более отчаянной. Ханна
не повышала голоса, но уже та интенсивность, с которой она говорила,
неприятно действовала на суд.
В конце концов она сдалась. Она говорила только тогда, когда ее
спрашивали, она отвечала коротко, сухо, иногда рассеянно. Словно в знак
того, что она сдалась, она больше не вставала, когда говорила.
Председательствующий судья, который в самом начале процесса неоднократно
указывал ей на то, что, давая показания, она может оставаться сидеть, сейчас
принимал это к сведению с неприязненной миной. Порой, ближе к концу
процесса, у меня складывалось впечатление, что суду все это дело надоело,
что он хочет, наконец, поскорей покончить с ним, и уже отошел от него, снова
вернувшись в настоящее после долгих недель в прошлом.
С меня тоже было достаточно. Но я не мог просто так выкинуть это дело
из головы. Для меня разбирательство не заканчивалось, а только начиналось. Я
был зрителем и вдруг стал участником, игроком в одной общей игре и арбитром,
от которого зависит общее решение. Я не искал и не выбирал для себя этой
новой роли, но я исполнял ее сейчас, хотел я этого или нет, делал я
что-нибудь или вел себя совершенно пассивно.
А сделать можно было только одно. Я мог пойти к председательствующему
судье и сказать ему, что Ханна была неграмотной. Что она не была главным
действующим лицом той страшной ночи и не на ней лежала главная вина, которую
взваливали на нее другие. Что ее поведение на суде не свидетельствовало о
какой-то ее чрезмерной твердолобости, неуступчивости или дерзости, а было
результатом недостаточного знания ею обвинения и содержания книги и,
пожалуй, исходило также из отсутствия у нее всякой стратегической и
тактической линии. Что она была очень ограничена в своей защите. Что да, она
была виновна, но не настолько, как это представлялось суду.
Может быть, мне не удастся переубедить судью. Но я заставлю его
задуматься и по-иному отнестись к этому делу. В итоге выяснится, что я был
прав, и Ханну хотя и накажут, но наказание будет не таким сильным. Хотя ей и
придется сесть в тюрьму, но она раньше выйдет из нее, раньше будет свободной
-- разве это было не то, за что она боролась?
Да, она боролась за это, но не была готова платить за удачный исход
дела ценой разоблачения своей неграмотности. Ей бы также не понравилось,
если бы я стал продавать ее тайну за освобождение от нескольких лет тюрьмы.
Она сама могла осуществить такую сделку, она не пошла на нее, значит, она не
хотела ее. Ее тайна стоила для нее тюремного заключения.
Но стоила ли она этого на самом деле? Что давало ей ее лживое
представление себя окружающим, стеснявшее и сковывавшее ее, не позволявшее
ей развиваться дальше? С той энергией, с которой она поддерживала ложь своей
жизни, она давно могла бы научиться читать и писать.
В то время я пробовал поделиться этой проблемой со своими друзьями.
Представь себе, говорил я, кто-то губит сам себя, намеренно, и ты можешь его
спасти -- ты спасешь его? Представь себе, например, что одному пациенту
должны сделать операцию, а он принимает наркотические препараты, которые
противопоказаны при анестезии, ему стыдно признаваться, что он принимает эти
препараты, и он не хочет говорить об этом анестезиологу -- ты тогда
поговоришь с анестезиологом? Или, придумывал я другой пример, представь себе
судебное разбирательство и подсудимого, которого приговорят к длительному
тюремному заключению, если он не раскроется, что он левша и что, будучи
левшой, не может иметь никакого отношения к преступлению, совершенному
правой рукой, но подсудимому стыдно признаваться, что он левша -- ты тогда
скажешь судье, в чем тут дело? Или представь себе, что он гомосексуалист, и
не мог совершить преступления, будучи гомосексуалистом, но ему стыдно
признаваться в том, что он гомосексуалист. Здесь совсем не важно, должно ли
быть человеку стыдно от того, что он левша или гомосексуалист -- представь
себе просто, что подсудимому стыдно.
12
Я решил поговорить со своим отцом. Не потому, что мы были так близки
друг другу. Мой отец был замкнутым человеком, он не мог передать нам, детям,
своих чувств, равно как не знал, что ему делать с теми чувствами, которые
раскрывали перед ним мы. Долгое время я предполагал, что за его
необщительным поведением скрывается богатство неподнятых на поверхность
сокровищ. Но позднее я стал сомневаться, что там вообще что-то было. Может
быть, в детстве и юношестве он и был богат на чувства, но с годами, не давая
своим чувствам выхода, он довел их до того, что они в нем засохли и умерли.
Однако именно из-за этого расстояния, разделявшего нас, я и искал
разговора с ним. Я хотел поговорить с философом, писавшим работы о Канте и
Гегеле, о которых я, в свою очередь, знал, что они занимались вопросами
морали. К тому же мой отец должен был быть в состоянии разобрать мою
проблему абстрактно, не цепляясь, как мои друзья, за недостаточность деталей
в примерах.
Когда мы, дети, хотели говорить с нашим отцом, он назначал нам время,
как своим студентам. Он работал дома и ходил в университет только для чтения
лекций и проведения семинаров. Его коллеги и студенты, которым нужно было
поговорить с ним, приходили к нам домой. Я помню ряды студентов, стоявших у
нас в коридоре прислонившись к стене и ожидавших своей очереди, одни при
этом читали, другие рассматривали фотографии с видами города, которые висели
в коридоре, третьи просто смотрели в пустоту, и все молчали, лишь смущенно
приветствуя нас, когда мы, дети, здороваясь проходили мимо. Нам самим не
надо было ждать в прихожей, когда мы в назначенное время являлись на
разговор с отцом. Но и мы, как полагается, стучали в дверь его кабинета и
получали приглашение войти.
В свое время я побывал в двух кабинетах отца. Окна первого, в котором
Ханна задумчиво водила пальцем по книгам, выходили на улицу и соседние дома.
Окна второго выходили на Рейнскую равнину. Дом, в который мы въехали в
начале шестидесятых годов и в котором мои родители остались жить, когда мы,
дети, выросли, стоял над городом на косогоре. Как в первом, так и во втором
кабинете окна не расширяли помещение за счет мира снаружи, а вешали его на
стены внутрь, точно картины. Кабинет моего отца был пространством, в котором
книги, бумаги, мысли и дым от трубки и сигар создавали свое собственное,
отличное от внешнего мира, атмосферное давление. Оно было мне одновременно и
близким и чужим.
Отец выслушал мою проблему, представленную мной сначала абстрактно и
уточненную потом рядом примеров.
-- Это как-то связано с процессом, да? -- спросил он и, покачав
головой, дал мне понять, что не ждет от меня ответа, не собирается
допытываться от меня большего, не хочет знать ничего сверх того, что я сам
готов был рассказать ему.
Потом он сидел, склонив голову набок, обхватив руками подлокотники
кресла, и размышлял. Он не смотрел на меня при этом. Я же разглядывал его,
его седые волосы, его как всегда плохо выбритые щеки, его резко очерченные
морщины, пролегшие между глазами и шедшие от крыльев носа к уголкам рта. Я
ждал.
Когда он снова заговорил, он начал издалека. Он стал излагать мне свои
мысли о личности, свободе и достоинстве, о человеке как субъекте и о том,
что его нельзя делать объектом.
-- Помнишь, как, будучи совсем маленьким, ты нередко злился, когда мама
лучше тебя знала, что тебе можно, а что нет? Уже то, насколько далеко
позволительно заходить в этом плане с детьми, является настоящей проблемой.
Это проблема философского характера, но философии нет дела до детей. Она
отдала их на попечение педагогики, где они плохо устроены. Философия забыла
детей, -- улыбнулся он мне, -- забыла навсегда, а не только на время, как я
вас.
-- Но...
-- Но, что касается взрослых -- тут я решительно не вижу никакого
оправдания тем случаям, когда одни люди ставят то, что они считают
подходящим для других, выше того, что эти другие считают подходящим сами для
себя.
-- Даже тогда, когда другие были бы позже только рады этому?
Отец покачал головой.
-- Речь здесь идет не о радости, а о достоинстве и свободе. Уже малышом
ты ощущал эту разницу. Тебе было совсем не по нутру, что мама всегда была
права.
Сегодня я с любовью вспоминаю тот наш разговор. Я забыл его и он всплыл
в моей памяти только после смерти отца, когда я стал выискивать в осадке
своих воспоминаний добрые встречи, события и переживания, связанные с ним.
Когда я поднял этот разговор на поверхность, я перебирал его детали с
удивленным и радостным чувством. Разговаривая же тогда с отцом, я был
поначалу озадачен смесью абстракции и наглядности, которую он преподносил
мне. Но в конечном итоге я вывел из сказанного им, что мне не следует идти к
судье, что мне вообще нельзя говорить с ним, и от этого у меня на душе
полегчало. Отец заметил это.
-- Что, в таком виде философия тебе нравится больше?
-- Ну... Просто я не знал, нужно ли в ситуации, которую я описал,
что-то предпринимать, и, по сути дела, был не очень-то рад перспективе
предпринимать что-нибудь, а если, как выходит, предпринимать тут вообще
ничего нельзя, то это...
Я не знал, что сказать. То это, что -- снимает у меня камень с плеч?
Успокаивает меня? Каким-то приятным образом на меня действует? Во всем этом
не чувствовалось морали и ответственности. "Это мне нравится" -- говорило о
морали и ответственности, но я не мог сказать, что предложенное решение мне
просто нравилось, что оно давало мне больше, чем только снимало камень с
моих плеч.
-- Это тебе приятно? -- предложил отец.
Я кивнул головой и пожал плечами.
-- Нет, в целом у твоей проблемы нет приятного решения. Конечно,
приходится действовать, когда описанная тобой ситуация является ситуацией
возросшей или принятой на себя ответственности. Если ты знаешь, что
действительно будет на пользу другому, а он закрывает на это глаза, то нужно
попытаться раскрыть их ему. Нужно оставить за ним последнее слово, но нужно
поговорить с ним, именно с ним, а не с кем-нибудь другим за его спиной.
Поговорить с Ханной? Что я должен был сказать ей? Что я раскрыл ложь ее
жизни? Что она собиралась принести всю свою жизнь в жертву этой бестолковой
лжи? Что ложь не стоила жертвы? Что она должна бороться за то, чтобы не
сесть в тюрьму на длительный срок, чтобы потом у нее еще оставалось время
многое успеть в своей жизни? А что, собственно, успеть? Много или мало --
что она должна была делать со своей жизнью? Мог ли я забрать у нее ее ложь,
не открывая перед ней какой-нибудь жизненной перспективы? Я не знал ни одной
сколь-нибудь длительной, и я также не знал, как мне подойти к Ханне и
сказать ей, что все-таки будет правильно, если после всего совершенного ею
ее жизненной перспективой на какое-то время станет тюрьма. Я не знал, как я
должен был подойти к ней и сказать ей что-нибудь. Я вообще не знал, как мне
приблизиться к ней.
Я спросил отца:
-- А что, если с этим другим поговорить нельзя?
Он с сомнением посмотрел на меня, и я сам понял, что мой вопрос был из
разряда второстепенных. Заниматься моральными изысканиями было уже ни к
чему. Я должен был решаться.
-- Я не смог помочь тебе.
Отец встал и я вслед за ним тоже.
-- Нет-нет, это не значит, что тебе пора уходить. Просто у меня ноет
спина.
Он стоял, слегка согнувшись, приложив руки к почкам.
-- Не могу сказать, что мне жаль, что я не в силах помочь тебе. Я имею
в виду, помочь как философ, которого ты и спрашивал. Как отец, однако, я
нахожу ощущение, что не могу помочь своим детям, почти невыносимым.