Файл: Бернхард Шлинк - Чтец.doc

ВУЗ: Не указан

Категория: Не указан

Дисциплина: Не указана

Добавлен: 21.12.2020

Просмотров: 921

Скачиваний: 2

ВНИМАНИЕ! Если данный файл нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам.

там нишу, в которой мог предаваться своим изысканиям по истории права, ни в

ком не нуждаясь и никому не мешая.

Надо сказать, что бегство это не только удаление от чего-то, но еще и

приближение к чему-то. И прошлое, в котором я очутился как историк-правовед,

было не менее живым, чем настоящее. Непосвященному, вероятно, может

показаться, что историк только наблюдает за полнотой жизни прошлого,

оставаясь участником жизни настоящего. Это не так. Заниматься историей

означает наводить мосты между прошлым и настоящим, вести наблюдение за

обоими берегами и быть активным на каждом из них. Одной из исследуемых мною

областей стало право в Третьем рейхе, и здесь особенно бросается в глаза,

как прошлое и настоящее срастаются друг с другом в одну жизненную

реальность. Бегство здесь это не остановка на прошлом, но решительное

сосредоточение на настоящем и будущем -- слепом преемнике наследия прошлого,

которое накладывает на нас свой отпечаток и с которым мы вынуждены жить.

При этом я не хочу скрывать удовлетворения, получаемого мной от

погружения в ушедшие времена, значение которых для настоящего менее

существенно. Первый раз я испытал его, когда изучал своды и проекты законов

эпохи просвещения. Все они поддерживались верой в то, что в мире заложен

праведный порядок и что поэтому мир всегда можно привести в состояние

праведного порядка. Видеть, как из этой веры в качестве торжественных

стражей праведного порядка создавались параграфы и как они выводились потом

в законы, стремившиеся быть совершенными и своим совершенством являть также

доказательство своей истины -- было для меня подлинным счастьем. Долгое

время я считал, что в истории права есть место прогрессу и что, несмотря на

ужасные поражения и отступления, оно продвигается к еще большему

совершенству и еще большей истине, рациональности и гуманности. С тех пор

как мне сделалось ясно, что эта мысль -- химера, мое воображение занимает

другая картина о ходе истории права. В ней движение права хотя и

представляется мне целенаправленным, однако цель, которой оно достигает

после многочисленных потрясений, смятений и ослеплений, является началом, от

которого оно когда-то выдвинулось в путь и от которого оно, едва дойдя до

него, вновь должно отходить.

В то время я перечитывал Одиссею, которую впервые прочитал в школе и

сохранил в своей памяти как историю о возвращении на родину. Но это не

история о возвращении на родину. Как могли древние греки, знавшие, что в

одну реку не ступают дважды, верить в возвращение домой? Одиссей

возвращается не для того, чтобы остаться, но для того, чтобы снова

отправиться в путь. Одиссея -- это история движения, одновременно

целенаправленного и бесцельного, успешного и тщетного. Разве история права


чем-то от нее отличается?





5





С Одиссеи я начал. Я читал ее, после того как мы с Гертрудой развелись.

Ночами я тогда плохо спал; я лежал, не смыкая глаз, и когда я зажигал свет и

брал в руки книгу, глаза у меня начинали слипаться, когда же я откладывал

книгу и выключал свет, я снова не мог уснуть. Так я стал читать вслух. Это

не давало моим глазам закрыться. И по той причине, что в моих спутанных,

проникнутых воспоминаниями и грезами, вращающихся мучительным круговоротом

дремотных мыслях о моем браке, моей дочери и моей жизни на передний план то

и дело выходила Ханна, я начал читать для Ханны. Я читал для Ханны вслух,

записывая себя на кассеты.

Прежде чем я отослал ей первые кассеты, прошло несколько месяцев.

Сначала я не хотел посылать отдельные части Одиссеи и ждал, пока не запишу

на пленку весь эпос. Потом я засомневался в том, что Одиссея покажется Ханне

достаточно интересной, и стал записывать также то, что читал после Одиссеи:

рассказы Шницлера и Чехова. Потом я никак не мог собраться позвонить в суд,

который вынес Ханне приговор, и узнать, где она отбывает наказание. Наконец,

я собрал все вместе: адрес Ханны в тюрьме неподалеку от города, в котором

проходил ее процесс, кассетный магнитофон и кассеты, пронумерованные в

обратном порядке от Чехова через Шницлера к Гомеру. И, в конце концов, я

отправил ей посылку с магнитофоном и кассетами по почте.

Недавно я нашел тетрадь, в которой я делал пометки о том, что записывал

для Ханны на протяжении долгих лет. Первые двенадцать книжных названий

внесены, по всей видимости, в одно время; видно, я читал сначала все подряд

и потом понял, что без заметок мне не запомнить, что я уже прочитал. Рядом с

последующими названиями иногда стоит дата, иногда ее нет, но я и без того

знаю, что первую посылку я отправил Ханне на восьмом и последнюю -- на

восемнадцатом году ее тюремного заключения. На восемнадцатом году ее

ходатайство о помиловании было удовлетворено.

Большей частью я читал для Ханны книги, которые мне самому хотелось

читать в данный момент. Записывая Одиссею, мне поначалу было трудно

сосредоточиться и читать для Ханны громким голосом так же хорошо, как тихим

голосом для себя. Но я приноровился. Недостатком чтения вслух было то, что

оно длилось дольше. Зато тогда прочитанное лучше оседало в памяти. И сегодня

отдельные места вспоминаются мне особенно отчетливо.

Я читал также то, что уже знал и любил. Так Ханна услышала многие

произведения Келлера и Фонтане, Гейне и Мерике. Долгое время я не

отваживался читать ей стихи, но потом вошел во вкус, и даже выучил наизусть

целый ряд стихотворений, прочитанных мной вслух. Я не забыл их и по

сегодняшний день.

В целом названия книг в тетради свидетельствуют о вере в гражданское и


просветительское предназначение выбранной литературы. Я также не помню,

чтобы я когда-нибудь задался вопросом, не стоит ли мне выйти за рамки

творчества Кафки, Фриша, Джонсона, Бахман и Ленца и перейти к чтению

экспериментальной литературы, литературы, в которой я не улавливаю сюжета и

в которой мне не нравится ни один из героев. Я понимал так, что

экспериментальная литература экспериментирует с читателем, а это было не

нужно ни Ханне, ни мне.

Когда я начал писать сам, я начитывал ей на кассету и написанное мной.

Я диктовал свою рукопись и перерабатывал потом машинописный экземпляр, пока

у меня не появлялось чувство, что сейчас он готов. Зачитывая его, я

подмечал, верным было это чувство или нет. Если нет, я мог еще раз все

переработать и наложить новую запись на старую. Однако такой метод мне не

нравился. Я хотел, чтобы чтение на кассету завершало мой рабочий процесс. И

Ханна стала для меня той инстанцией, ради которой я еще раз собирал воедино

всю свою силу, всю свою творческую энергию, всю свою критическую фантазию.

После этого я мог отсылать рукопись в издательство.

Я не записывал на кассеты никаких личных замечаний, не спрашивал о

Ханне, не сообщал о себе. Я зачитывал название произведения, имя автора и

потом сам текст. Когда текст подходил к концу, я делал короткую паузу,

захлопывал книгу и нажимал на клавишу "стоп".





6





На четвертом году нашего многоречиво-лаконичного контакта я получил

такое послание: "Парнишка, последняя история была особенно интересной.

Спасибо. Ханна."

Бумага была в линейку -- вырванная из школьной тетради страница с ровно

обрезанным краем. Послание располагалось в самом верху страницы и занимало

три строки. Оно было написано синей, мажущей шариковой ручкой. Ханна сильно

нажимала на нее, выводя буквы так, что написанное выдавилось на обратной

стороне. Адрес тоже был выведен с силой; приглядевшись, его отпечаток четко

можно было разобрать в верхней и нижней половинах сложенного вдвое листа.

На первый взгляд можно было подумать, что это детский почерк. Но то,

что в почерке детей бывает неуклюжим и беспомощным, здесь было

насильственным. Здесь так и проглядывало сопротивление, которое нужно было

преодолеть Ханне, чтобы соединить линии в буквы, а буквы в слова. Детская

рука хочет отклониться то туда, то сюда и должна обязательно придерживаться

связной колеи, прокладываемой почерком. Рука Ханны никуда не хотела

отклоняться и должна была испытывать какие-то внутренние толчки для

продвижения вперед. Линии, образовывавшие буквы, начинались все время

сызнова, при движении руки вверх, при движении руки вниз, перед

закруглениями и завитками. И каждая буква завоевывалась заново,

располагалась то прямо, то косо и зачастую была также разной высоты и


ширины.

Я прочел послание и весь наполнился радостью и ликованием. "Она пишет,

она пишет!" За все эти годы я прочитал о неграмотности все, что только можно

было найти. Я знал, какую беспомощность испытывают неграмотные люди в

повседневных жизненных ситуациях, при нахождении нужной улицы, нужного

адреса или при выборе какого-нибудь блюда в ресторане, я знал, какая

нерешительность одолевает их, когда они следуют заданным образцам и

совершают привычные, проверенные действия, я знал об огромной энергии,

которая уходит у них на то, чтобы сберечь в тайне свое неумение читать и

писать, и которую это неумение забирает у самой жизни. Неграмотность -- это

духовное несовершеннолетие. Найдя в себе мужество научиться читать и писать,

Ханна сделала шаг от несовершеннолетия к совершеннолетию, просветительский

шаг.

Я рассматривал почерк Ханны и видел, сколько силы и борьбы стоило ей

написание этих строк. Я гордился ею. Одновременно мне было печально за нее,

печально за ее поздно начавшуюся, неудачную жизнь, печально за опоздания и

неудачи жизни вообще. Я думал о том, что если время упущено, если кто-то

слишком долго от чего-то отказывался, если кому-то слишком долго в чем-то

отказывали, то это что-то приходит уже слишком поздно, даже тогда, когда в

итоге налегаешь на него со всей силой и встречаешь со всей радостью. Или

понятия "слишком поздно" не существует, а существует только "поздно", и не

лучше ли во всяком случае "поздно", чем "никогда"? Не знаю.

За первым посланием стали приходить следующие в непрерывной

последовательности. Это всегда были короткие строки, выражение

благодарности, желания получить еще что-нибудь из творчества того или иного

автора, или ничего не слышать больше о нем, замечание о каком-нибудь авторе,

стихотворении, рассказе или персонаже из того или иного романа, наблюдение

из тюремной жизни. "Во дворе уже цветут розы", или: "Мне нравится, что этим

летом так много гроз", или: "В окно я вижу, как птицы собираются в стаи,

чтобы лететь на юг" -- нередко только сообщения Ханны побуждали меня

обратить внимание на розы, летнюю грозу или стаи птиц. Ее замечания

относительно литературы зачастую были на удивление меткими. "Шницлер лает,

Штефан Цвейг -- дохлая собака", или: "Келлеру нужна женщина", или: "Стихи

Гете как маленькие картинки в красивых рамках", или: "Ленц наверняка пишет

на пишущей машинке". Поскольку она ничего не знала об авторах, она

предполагала, что они были ее современниками, если, конечно, это не

исключалось какими-нибудь слишком явными признаками. Я был поражен, как

много старых произведений в самом деле читается так, словно они были

написаны совсем недавно, и тот, кто не знаком с историей, в первую очередь

может принять жизненный уклад былых времен за жизненный уклад каких-нибудь


дальних стран.

Я Ханне никогда не писал. Но я продолжал читать ей на кассеты дальше и

дальше. Когда я уехал на год в Америку, я присылал ей кассеты и оттуда.

Когда я был в отпуске или когда у меня было особенно много работы, чтение на

очередную кассету могло затянуться; я не устанавливал твердого ритма записи,

а отсылал кассеты или каждую неделю, или каждые две недели, или только через

три-четыре недели. То, что Ханне, после того, как она сама научилась читать,

мои кассеты могли стать ни к чему, меня не волновало. Пусть она себе читает,

думал я. Чтение вслух было моим способом обращения к ней, разговора с ней.

Я сохранил все ее послания. Ее почерк меняется. Сначала она заставила

буквы склониться в одном направлении и придала им нужную высоту и ширину.

После того как ей это удалось, она стала писать свободнее и увереннее.

Беглости она никогда не достигла. Но она приобрела что-то от строгой

красоты, свойственной почерку пожилых людей, которые в своей жизни писали

мало.





7





Тогда я не задавался мыслью о том, что Ханна в один прекрасный день

выйдет на свободу. Обмен приветствиями и кассетами сделался таким

естественным и привычным, а Ханна таким ненавязчивым образом была для меня

близкой и в то же время далекой, что я мог бы бесконечно долго

довольствоваться существующим положением вещей. Это было удобно и

эгоистично, я знаю.

Потом пришло письмо начальницы тюрьмы:

"Уже не один год фрау Шмитц ведет с Вами переписку. Это единственный

контакт, который фрау Шмитц поддерживает с внешним миром, и поэтому я

обращаюсь к Вам в этом письме, хотя я не знаю, насколько Вы близки с ней и в

каких отношениях с ней состоите: в родственных или дружеских.

В следующем году фрау Шмитц снова будет подавать ходатайство о

помиловании, и у меня есть все основания предполагать, что комиссия,

занимающаяся рассмотрением ходатайств о досрочном освобождении, удовлетворит

его. Тогда фрау Шмитц вскоре выйдет на свободу -- после восемнадцати лет

тюремного заключения. Разумеется, мы можем найти ей квартиру и работу или,

по крайней мере, постараемся найти; с работой в ее возрасте будут проблемы,

даже если она еще абсолютно здорова и проявляет в нашем швейном цеху хорошие

способности. Но, я думаю, будет лучше, если вместо нас это сделают ее

родственники или друзья, если они будут находиться рядом с освободившейся,

сопровождать и поддерживать ее. Вы не можете представить себе, каким

одиноким и беспомощным может оказаться человек на свободе, после того как он

провел восемнадцать лет в тюрьме.

Фрау Шмитц привыкла к самостоятельной жизни и сама в состоянии

справиться с трудностями первой поры. Поэтому было бы достаточно, если бы Вы

подыскали ей небольшую квартиру и помогли с работой, периодически