ВУЗ: Не указан
Категория: Не указан
Дисциплина: Не указана
Добавлен: 21.12.2020
Просмотров: 951
Скачиваний: 2
или даже относился к ним как к себе равным, как могли такие родители еще
что-то говорить своим детям? Но, с другой стороны, нацистское прошлое было
темой и для детей, которые ни в чем не могли или не желали упрекнуть своих
родителей. Для таких детей критический подход к нацистскому прошлому был не
проявлением конфликта поколений, а настоящей проблемой.
Что бы там с моральной и юридической точки зрения не вкладывалось в
понятие "коллективная вина" -- для моего поколения студентов она была
осознанной реальностью. Она распространялась не только на происшедшее в
Третьем рейхе. То, что надгробия на еврейских кладбищах осквернялись
изображениями свастики, то, что в судах, в административном аппарате и в
университетах сделало себе карьеру столько старых нацистов, то, что
Федеративная Республика Германии не признавала государство Израиль, то, что
об эмиграции и движении сопротивления говорилось меньше, чем о жизни в
приспособленчестве -- все это наполняло нас чувством стыда, даже если мы
могли показывать пальцами на виновных. Возможность показывать пальцем на
виновных не освобождала от стыда. Но она позволяла преодолеть муки от него.
Она превращала пассивные муки от стыда в энергию, действие, агрессию. И
споры с виновными родителями были особенно полны энергии.
Я ни на кого не мог показать пальцем. На своих родителей уже по одной
той причине, что я ни в чем не мог их обвинить. Просветительский пыл, с
которым я раньше, будучи участником семинара на концлагерную тематику,
приговорил своего отца к позору, у меня прошел, стал мне неприятен. Однако
то, что в годы нацистского режима сделали другие люди из моего социального
окружения, и то, чем они навлекли на себя вину, было в любом случае не таким
страшным, как то, что сделала Ханна. По сути дела, я должен был показывать
на Ханну. Но палец, указывающий на нее, поворачивался обратно на меня. Я ее
любил. Я ее не только любил, я ее выбрал. Я пытался убедить себя, что,
выбрав Ханну, я ничего не знал о том, что она сделала. Я пытался внушить
себе этим, что меня окружает тот же ореол невинности, который окружает
детей, любящих своих родителей. Но любовь к родителям является единственной
любовью, за которую не отвечают.
И, возможно, ответ приходится держать даже за любовь к родителям. В то
время я завидовал другим студентам, которые отступились от своих родителей и
тем самым от целого поколения преступников, тихих наблюдателей и игнорантов,
соглашающейся и терпящей массы, и избавились тем самым если не от своего
стыда, то все же от мук, причиняемых им. Но откуда бралась у этих студентов
щегольская уверенность в своей правоте, которую я так часто за ними
наблюдал? Как можно испытывать вину и стыд и одновременно щеголять
уверенностью в своей правоте? Не было ли отречение от родителей одной лишь
риторикой, шумом, гамом, призванными заглушить тот факт, что любовь к
родителям окончательно и бесповоротно утвердила втягивание детей в
родительскую вину?
Это мысли уже более поздней поры. Но и позже они тоже не были для меня
утешением. Как могло быть утешением то, что мои страдания от любви к Ханне
известным образом представляли собой судьбу моего поколения, немецкую
судьбу, уйти от которой, переиграть которую мне было еще труднее, чем
другим. Думаю, что в то время мне бы все-таки пошло на пользу, если бы я мог
чувствовать себя причастным к своему поколению.
2
Я женился еще в свою бытность стажером. С Гертрудой я познакомился во
время тех рождественских каникул в горах, и когда другие студенты в конце
каникул поехали обратно домой, она еще осталась ждать, пока меня не выпишут
из больницы, чтобы ехать вместе со мной. Она тоже была юристом; мы вместе
учились в университете, вместе выдержали экзамен и вместе стали стажерами.
Мы поженились, когда Гертруда ждала ребенка.
Я ничего не рассказал ей о Ханне. Кому хочется, думал я, слышать о
прошлых связях другого, не являясь самому их участником? Гертруда была
рассудительной, старательной и лояльной женщиной, и если бы нам в нашей
совместной жизни суждено было вести крестьянское хозяйство с большим
количеством подсобных рабочих и работниц, множеством детей, кучей работы и
недостатком свободного времени друг для друга, то эта жизнь была бы
наполненной и счастливой. Но наша жизнь была действительностью, состоявшей
из трехкомнатной квартиры в доме новой постройки в пригороде, забот о нашей
дочери Юлии и нашей работы юристами-стажерами. Я никогда так и не смог
избавиться от того, чтобы не сравнивать свою близость с Гертрудой со своей
близостью с Ханной; и всегда, когда я держал Гертруду в объятиях, у меня
было чувство, что здесь что-то не так, что она не та, что на ощупь она не
та, что она не так пахнет и что у нее не тот вкус. Я думал, что это пройдет.
Я надеялся, что это пройдет. Я хотел быть свободным от Ханны. Но чувство,
что здесь что-то не так, не проходило.
Когда Юлии было пять лет, мы развелись. Мы не могли больше жить такой
жизнью, разошлись без ожесточения и остались в корректных отношениях друг с
другом. Мучало меня только то, что мы не дали Юлии чувства родительской
защищенности, которое она так желала получить от нас. Когда отношения между
Гертрудой и мной были полны преданности и доверия, Юлия чувствовала себя как
рыба в воде. Она была в своей стихии. Когда она замечала между нами
некоторую натянутость, она бегала от одного к другому и говорила, какие мы
хорошие и как она нас любит. Она хотела иметь маленького братишку и
наверняка была бы рада еще и сестренке. Она долго не могла понять, что такое
развод, и хотела, когда я приходил навестить ее, чтобы я остался с ней, и,
когда она приходила ко мне, чтобы Гертруда тоже была с ней. Когда я уходил и
она смотрела на меня из окна и я садился под ее печальным взглядом в машину,
мое сердце разрывалось на части. И меня преследовало чувство, что то, чего
мы не дали нашей дочери, было не только ее желанием, но что она также имела
на это свое право. Пойдя на развод, мы обманом лишили ее этого права и то,
что сделали мы это сообща, не делило нашей вины надвое.
Мои последующие связи я пытался начинать и продолжать осмотрительнее. Я
признался себе, что женщина для меня теперь должна быть на ощупь хоть
немного такой, как Ханна, что она должна иметь примерно такой же запах и
вкус, как Ханна, с тем, чтобы в нашей совместной жизни все было в порядке. И
я уже рассказывал о Ханне. И о себе я другим женщинам рассказывал больше,
чем рассказал в свое время Гертруде; они должны были сами понять, что им в
моем поведении и моих настроениях в будущем могло показаться странным. Но
другие женщины не хотели слушать много. Я вспоминаю Хелен,
американку-литературоведа, которая молча и успокаивающе поглаживала меня по
спине, когда я рассказывал, и также молча и успокаивающе продолжала
поглаживать, когда я переставал рассказывать. Гезина, психоаналитик,
считала, что я должен разобраться в своем отношении к матери. Не бросается
ли мне в глаза, говорила она, что я почти не упоминаю в своих рассказах о
своей матери? Хильке, зубной врач, то и дело расспрашивала меня о том, что у
меня было до нее, но тут же забывала, что я ей рассказывал. Под влиянием
этого я снова отказался от своих рассказов. Поскольку правда того, о чем ты
говоришь, заключается в том, что ты делаешь, то лишние разговоры можно также
оставить.
3
Когда я готовился к своему второму экзамену, умер профессор, который
организовал семинар, посвященный теме концлагерей. Гертруда натолкнулась в
газете на извещение о его смерти. Похороны должны были состояться на горном
кладбище. Не хочу ли я пойти на них, спросила она.
Я не хотел. Похороны, как указывалось в газете, были в четверг во
второй половине дня, а в четверг и в пятницу в первой половине дня мне надо
было писать две экзаменационные работы. К тому же мы с профессором были не
очень-то близки друг другу. И я не люблю похорон. И я не хотел вспоминать о
том судебном процессе.
Но было уже поздно. Моя память пробудилась, и когда в четверг я вышел
из аудитории после написания экзаменационной работы, мне казалось, что
сейчас меня ждет свидание с прошлым, которое мне никак нельзя пропустить.
Я, что было не в моих привычках, поехал на трамвае. Уже это было
встречей с прошлым, словно возвращением на место, которое тебе хорошо
знакомо и теперь только изменило свой вид. В то время, когда Ханна работала
трамвайным кондуктором, по городу ездили трамваи с двумя или тремя вагонами,
с платформами в начале и в конце каждого вагона, с подножками внизу, на
которые еще можно было запрыгнуть, когда трамвай уже тронулся. И по вагонам
проходил сигнальный шнур, с помощью которого кондуктор давал звонок к отходу
трамвая от остановки. Летом вагоны ездили с открытыми платформами. Кондуктор
продавал, компостировал и проверял билеты, громко объявлял остановки,
сигналил, предупреждая об отъезде, приглядывал за детьми, теснившимися на
платформах, прикрикивал на пассажиров, запрыгивавших на подножки и
спрыгивавших с них, и запрещал вход в вагон, когда он бывал полным.
Кондукторы были разные: веселые, остроумные, серьезные, ворчливые и грубые,
и от того, какими были темперамент или настроение кондуктора, зачастую
зависела и атмосфера в вагоне. Как глупо с моей стороны, что после того
моего неудавшегося сюрприза для Ханны во время поездки в Шветцинген я
побоялся еще раз сесть к ней в трамвай и понаблюдать за тем, как она
работает.
Я сел в трамвай без кондуктора и поехал к горному кладбищу. Стоял
холодный осенний день с безоблачным, мглистым небом и желтым солнцем,
которое больше не греет и на которое глаза могут смотреть, не испытывая
боли. Мне пришлось немного поискать, прежде чем я нашел могилу, у которой
проходила погребальная церемония. Я шел под высокими, голыми деревьями между
старыми надгробиями. По пути мне встретились кладбищенский садовник и старая
женщина с лейкой и садовыми ножницами. Было совсем тихо, и я уже издали
услышал церковный хорал, который пели у могилы профессора.
Я остался стоять в стороне и изучал небольшую траурную группку.
Некоторые из присутствующих были явно людьми, которых обычно называют
странными или чудаковатыми. В речах о жизни и делах профессора звучало, что
он сам освободил себя от оков общества и при этом потерял с ним контакт,
остался независимым, сделавшись при этом чудаковатым.
Я узнал одного из участников нашего тогдашнего семинара; он сдал
экзамен до меня, стал сначала адвокатом, потом владельцем какого-то кабака и
пришел на похороны в длинном красном пальто. Он заговорил со мной, когда все
закончилось и я шел обратно к воротам кладбища.
-- Мы были вместе на семинаре, помнишь?
-- Конечно.
Мы пожали друг другу руки.
-- Я приезжал на процесс всегда по средам и иногда подвозил тебя.
Он засмеялся.
-- Ты был там каждый день, каждый день и каждую неделю. Может быть, ты
сейчас скажешь, почему?
Он посмотрел на меня, добродушно и выжидающе, и я вспомнил, что обратил
внимание на этот взгляд еще на семинаре.
-- Мне тот процесс был особенно интересен.
-- Особенно интересен?
Он снова засмеялся.
-- Процесс или обвиняемая, на которую ты все время смотрел? Та, которая
довольно сносно выглядела? Мы все гадали, что у тебя может быть с ней, но
спросить тебя никто не решался. Мы тогда были такими чуткими и
внимательными. Помнишь...
Он напомнил мне об одном участнике семинара, который заикался и
шепелявил и любил много и не по делу говорить и которого мы все слушали так,
точно его слова были чистым золотом. Он стал рассказывать о других
студентах, посещавших тот семинар, какими они были тогда и чем занимались
теперь. Он рассказывал и рассказывал. Но я знал, что в конце он еще раз меня
спросит: "Ну, так что же там было между тобой и той обвиняемой?" И я не
знал, что мне ответить, как мне отнекиваться, признаваться, уклоняться.
Мы подошли к воротам кладбища, и он спросил. От остановки как раз
отъезжал трамвай, я крикнул "пока" и побежал за трамваем, как будто мог
запрыгнуть на его подножку. Я бежал рядом с трамваем и стучал ладонью по
двери, и случилось то, во что я совсем не верил, на что я вообще не
надеялся. Трамвай еще раз остановился, дверь открылась, и я заскочил в нее.
4
По окончании стажировки мне надо было определяться в выборе профессии.
Я не торопился; Гертруда сразу начала работать судьей, у нее было много дел,
и мы были рады, что я мог оставаться дома и заботиться о Юлии. Когда
Гертруда преодолела начальные трудности по работе и мы отдали Юлию в детский
сад, необходимость принятия решения стала подпирать меня.
Мне нелегко было решиться. Я не видел себя ни в одной из ролей, в
которых я видел юристов на процессе против Ханны. Обвинение казалось мне
таким же гротескным упрощением юридического дела, что и защита, а судейство
было среди упрощений вообще самым гротескным. Я не мог также представить
себя служащим государственного учреждения; стажером мне довелось работать в
нашем окружном управлении и его кабинеты, коридоры, запахи и чиновники
показались мне серыми, стерильными и скучными.
В результате на мой выбор оставалось не так уж много юридических
профессий, и я не знаю, что бы я сделал, если бы один профессор по истории
права не предложил мне работать у него. Гертруда говорила, что это бегство,
бегство от трудностей и ответственности жизни, и она была права. Я бежал и
чувствовал облегчение от того, что мог бежать. Это ведь не навсегда, убеждал
я ее и себя; я достаточно молод, чтобы еще и через несколько лет после своей
деятельности на поприще истории права взяться за любую солидную юридическую
профессию. Но это было навсегда; за первым бегством последовало второе,
когда я перешел из университета в научно-исследовательский институт и нашел