ВУЗ: Не указан
Категория: Не указан
Дисциплина: Не указана
Добавлен: 21.12.2020
Просмотров: 944
Скачиваний: 2
на другом берегу, спереди -- доска, стойка для географических карт и
диаграмм, учительский пульт и стул, стоящие на небольшом возвышении. Стены
снизу и примерно до уровня среднего человеческого роста были выкрашены
желтой масляной краской, выше они были белыми и с потолка свисали две
шарообразные лампы молочного цвета. В помещении не было ничего лишнего,
никаких картин, никаких растений, никаких парт сверх уже имеющихся, никаких
шкафов с забытыми учебниками и тетрадями или цветным мелом. Когда мой взгляд
блуждал по классу, он неизменно останавливался на окне или, украдкой, на
соседке и соседе. Когда Софи замечала, что я смотрю на нее, она
поворачивалась ко мне и улыбалась.
-- Берг, то, что София -- греческое имя, еще не повод для того, чтобы
изучать на уроке греческого языка свою соседку. Переводите дальше!
Мы переводили Одиссею. Я прочитал ее всю раньше на немецком, любил этот
эпос и не перестал любить его по сей день. Когда вызывали переводить меня,
мне требовались лишь секунды, чтобы найти нужное место и приступить к
переводу. После того как учитель поддел меня насчет Софи и весь класс
закончил смеяться, я, начиная читать, запнулся, но запнулся совсем по иной
причине. Навсикая, по росту и виду напоминающая бессмертных, непорочная и
белорукая -- кого из двух я мог тут себе представить, Ханну или Софи? Одна
из них должна была быть ею.
14
Когда у самолета отказывают моторы, это еще не означает конец полета.
Самолеты не падают с неба камнями. Они, огромные, мощные пассажирские
авиалайнеры, планируют дальше, от получаса до сорока пяти минут, чтобы затем
разбиться при попытке совершить посадку. Пассажиры ничего не замечают. Полет
с отказавшими моторами ощущается не иначе, чем полет с моторами работающими.
Он только делается тише, но совсем ненамного: громче моторов шумит ветер,
бьющий о фюзеляж и крылья. Рано или поздно, бросив взгляд в иллюминатор,
можно увидеть, что земля или море вдруг угрожающе приблизились. Или же все
увлечены фильмом и стюардессы опустили на иллюминаторы плотные жалюзи. Не
исключено, что более бесшумный полет пассажирам даже особенно приятен.
Лето было планирующим полетом нашей любви. Или, точнее говоря, моей
любви к Ханне; о ее любви ко мне я ничего не знаю.
Мы сохранили наш ритуал чтения, мытья в ванне, любви и лежания рядом
друг с другом. Я читал ей "Войну и мир", со всеми размышлениями Толстого об
истории, великих людях, России, любви и чести. У меня ушло на это в общей
сложности, наверное, от сорока до пятидесяти часов. Ханна опять с интересом
следила за ходом повествования. Однако на сей раз это выглядело иначе; она
воздерживалась от своих суждений, не делала Наташу, Андрея и Пьера частью
своего мира, как, например, делала это раньше с Луизой и Эмилией, а просто
вступала в их мир так, как с удивлением ступаешь на далекие экзотические
берега или входишь в замок, в который тебя пустили, в котором тебе можно
задержаться, который ты можешь дотошно осмотреть, так и не освободившись,
однако, до конца от своей робости. Все вещи, которые я читал ей раньше, я к
началу чтения уже знал. "Война и мир" была и для меня новым произведением. К
далеким берегам мы отправились здесь с ней вместе.
Мы придумывали друг для друга ласкательные имена. Она перестала
называть меня одним только "парнишкой", перейдя к разным уменьшительным
формам слов вроде лягушка, жук, щенок, кремень или роза, иногда с теми или
иными определениями. Я оставался верен ее имени Ханна, пока она не спросила
меня:
-- Какое животное ты себе представляешь, когда обнимаешь меня,
закрываешь глаза и видишь перед собой разных животных?
Я закрыл глаза и стал представлять себе разных животных. Мы лежали,
прильнув друг к другу, моя голова на ее шее, моя шея на ее груди, моя правая
рука под ней и на ее спине и моя левая рука на ее бедре. Я начал гладить ее
широкую спину, ее крепкие ляжки, ее плотный зад и одновременно отчетливо
чувствовал ее грудь и ее живот на своей шее и своей груди. Ее кожа была под
моими пальцами гладкой и мягкой, а ее тело -- сильным и надежным. Когда моя
ладонь легла на ее икру, я ощутил непрерывную, пульсирующую игру ее мышц.
Это вызвало в моем воображении картину о том, как подергивает мышцами
лошадь, когда пытается согнать с себя мух.
-- Я представляю себе лошадь.
-- Лошадь?
Она высвободилась из моих объятий, приподнялась и посмотрела на меня.
Посмотрела на меня в ужасе.
-- Тебе разве не нравится? Я потому так подумал, что ты такая приятная
на ощупь, гладкая и мягкая, а дальше под кожей -- крепкая и сильная. И
потому, что твоя икра дергается.
Я объяснил ей свою ассоциацию. Она посмотрела на игру мышц своих икр.
-- Лошадь... -- покачала она головой, -- не знаю даже...
Это была не ее манера. Обычно она выражала свое мнение совершенно
однозначно, или согласием или отрицанием. С первой секунды под ее испуганным
взглядом я был готов, если надо, взять все обратно, повиниться и просить о
прощении. Но теперь я пробовал примирить ее с этим лошадиным сравнением.
-- Я бы, например, мог называть тебя Шеваль или Но-Но, Хуазо или Царица
Розалинда. Когда я представляю себе лошадь, я думаю не о лошадиных зубах или
о лошадином черепе или что бы там тебе не нравилось в лошади, а о чем-то
добром, теплом, мягком и сильном. Ты для меня не зайка или киска, и тигрицей
тебя тоже нельзя назвать -- в ней есть что-то такое... что-то злое, а ты не
такая.
Она легла на спину, положив руки под голову. Теперь я привстал и
смотрел на нее. Ее взгляд был направлен в пустоту. Через какое-то время она
повернула ко мне свое лицо. Оно выражало необыкновенную глубину чувств.
-- Нет, мне нравится, когда ты называешь меня лошадью или другими
лошадиными именами. Ты объяснишь мне их?
Однажды мы были с ней вместе в театре в соседнем городе и смотрели
"Коварство и любовь". Для Ханны это было первое посещение театра в ее жизни,
и она получала удовольствие от всего -- от самого спектакля до шампанского в
антракте. Я поддерживал ее за талию и мне было все равно, что о нас, как о
паре, думают люди. Я гордился тем, что мне было все равно. Вместе с тем я
знал, что будь мы в театре в моем родном городе, то там бы мне было
совершенно не все равно. А она знала об этом?
Она знала, что моя жизнь летом не вращалась больше только вокруг нее,
вокруг школы и учебы. Все чаще, когда я приходил к ней под вечер, я приходил
из городского открытого бассейна. Это было место, где собирались мои
одноклассники и одноклассницы, где мы сообща выполняли домашние задания,
играли в футбол, волейбол и скат и флиртовали. Там кипела коллективная жизнь
класса, и для меня много значило быть там и участвовать в этой жизни. То,
что я, в зависимости от того, как работала Ханна, приходил в бассейн позже
или уходил раньше других, не вредило моему авторитету, а, наоборот, делало
меня интересным. Я знал это. Я знал также, что я ничего не пропускал на этих
встречах, и тем не менее у меня нередко бывало такое чувство, что именно
тогда, когда я на них отсутствовал, там без меня что-то, бог знает что,
происходило. Я долго не решался задать себе вопрос, где мне хотелось бывать
больше, в бассейне или у Ханны. На мой день рождения в июле мне в бассейне
устроили настоящее чествование, лишь с сожалением и неохотой я был отпущен
потом по своим делам и хмуро встречен утомленной Ханной. Она не знала, что у
меня был день рождения. Еще раньше я поинтересовался, когда был день
рождения у нее, и она сказала, что двадцать первого октября, о моем же она
ничего не спросила. И настроение у нее, надо сказать, было не хуже, чем
обычно, когда она приходила уставшая с работы домой. Но на меня неприятно
действовала ее угрюмость, и мне хотелось вернуться обратно в бассейн, к
одноклассницам и одноклассникам, к легкости наших разговоров, шуток, игр и
флирта. Когда я тоже ответил ей раздраженно, мы принялись спорить и Ханна
начала обращаться со мной, как с пустым местом, меня снова охватил страх,
что я потеряю ее, и я стал унижаться и извиняться до тех пор, пока она не
приняла меня в свои объятия. Однако я не мог избавиться от своей
озлобленности.
15
Потом я начал предавать ее.
Я не выдавал никаких тайн и не выставлял Ханну в дурном свете, нет. Я
не открывал ничего из того, что мне следовало держать при себе. Я держал при
себе то, что мне следовало открыть. Я не признавался в наших отношениях. Я
знаю, что отречение является неброским вариантом предательства. Снаружи не
видно, отрекается ли человек или только оберегает какой-то секрет, проявляет
тактичность, избегает неприятностей и неловких ситуаций. Однако тот, кто не
признается, все очень хорошо знает. И отречение в той же мере обрекает на
гибель любые отношения, как и самые эффектные варианты предательства.
Я уже не помню, когда я отрекся от Ханны в первый раз. Товарищеские
связи летних дней в бассейне постепенно перерастали в дружеские. Помимо
моего соседа по парте слева, знакомого мне по старому классу, мне в новом
классе особенно нравился Хольгер Шлютер, который, как и я, интересовался
историей и литературой и с которым я быстро нашел общий язык. Общий язык я
нашел вскоре и с Софи, которая жила от меня несколькими улицами дальше и с
которой мне поэтому было по пути, когда я направлялся в бассейн. Сначала я
говорил себе, что еще недостаточно хорошо знаю своих новых друзей, чтобы
рассказать им о Ханне. Позже у меня не находилось подходящей возможности,
подходящей минуты, подходящих слов. В итоге было уже поздно рассказывать о
Ханне, вытягивать ее на поверхность наряду с другими своими юношескими
тайнами. Я говорил себе, что если я начну рассказывать о ней с таким
опозданием, то это наверняка создаст у всех впечатление, что я потому молчал
о Ханне так долго, что в наших отношениях не все уж так благополучно и что я
мучаюсь плохой совестью. Но как бы я себя не уверял -- я знал, что предавал
Ханну, когда делал вид, будто рассказываю друзьям о чем-то важном в своей
жизни и при этом не говорил о Ханне ни слова.
То, что они замечали, что я был с ними не совсем откровенен, ничуть не
улучшало ситуации. Как-то вечером по дороге домой мы с Софи попали под
сильную грозу и спрятались в нойенгеймском поле, в котором тогда еще не
стояло здание университета, а кругом простирались сады и пашни, под навесом
одного из садовых домиков. Вовсю сверкала молния и гремел гром, бушевал
ветер и большими, тяжелыми каплями стучал дождь. В довершение всего
температура понизилась, наверное, градусов на пять. Нам сделалось холодно, и
я обнял Софи.
-- Михаель?
Она смотрела не на меня, а перед собой, на потоки дождя.
-- Да?
-- Ты так долго болел, у тебя была желтуха. Теперь у тебя проблемы
из-за твоей болезни? Ты боишься, что до конца не выздоровеешь? Может, тебе
врачи сказали что-то? И теперь тебе каждый день надо ходить в больницу на
переливание крови и разные инъекции?
Ханна как болезнь... Мне было стыдно. Но о Ханне я не мог говорить и
подавно.
-- Нет, Софи. Я больше не болен. Моя печень в полном порядке, и через
год мне даже можно будет пить алкоголь, если я захочу, конечно, но я не
хочу. Проблема в том...
Мне не хотелось, когда речь шла о Ханне, говорить о какой-то проблеме.
-- Я прихожу позже и ухожу раньше совсем по другой причине.
-- Ты не хочешь об этом говорить или, в общем-то, хочешь, но не знаешь,
как?
Я не хотел или не знал, как? Я и сам не мог ответить на этот вопрос. Но
когда мы стояли там вдвоем, под вспышками молний, под раскатистым и близким
рокотом грома и под шумом проливного дождя, замерзшие и слегка согревающие
друг друга, у меня было такое чувство, что именно ей, Софи, я должен был
рассказать о Ханне.
-- Может быть, я расскажу тебе об этом в другой раз.
Но до этого так никогда и не дошло.
16
Для меня осталось полной загадкой, чем занималась Ханна, когда она не
работала, или когда мы не были с ней вместе. Если я спрашивал ее об этом, то
она только отмахивалась от моих вопросов. У нас не было своего общего мира,
в своей жизни она отводила мне то место, которое сама считала нужным. С этим
мне приходилось мириться. Если я хотел иметь или хотя бы только знать
больше, то это было связано с определенным риском. Когда в какой-нибудь из
наиболее умиротворенных моментов наших встреч, я, движимый чувством, что
сейчас все возможно и все дозволено, спрашивал ее о чем-нибудь личном, то
могло случиться, что она, вместо того, чтобы просто отмахнуться от моего
вопроса, уклонялась от прямого ответа на него: "Ну и любопытный же ты,
парнишка!" Или, скажем, она брала мою руку и клала ее себе на живот: "Ты
хочешь, чтобы в нем были дыры?" Или она начинала загибать пальцы: "Мне надо
стирать, мне надо гладить, мне надо подметать, мне надо вытирать пыль, мне
надо бежать в магазин, мне надо готовить, мне надо идти трясти сливы, мне
надо собирать их, нести домой и быстро делать варенье, иначе этот малыш...",
она зажимала мизинец левой руки между большим и указательным пальцами
правой, "...иначе он съест их все один".
Я также ни разу не встретил ее случайно, на улице, в магазине или в
кино, куда она, по ее словам, любила часто ходить и куда я в первые месяцы
все время хотел пойти с ней, но ей тогда не хотелось. Иногда мы говорили о
фильмах, которые посмотрели. Она, что интересно, ходила в кино без разбора и
смотрела все подряд, начиная от немецких фильмов на военную и
деревенско-романтическую тематику и заканчивая вестернами и картинами нового
французского кино. Мне же нравились фильмы из Голливуда, все равно, где бы в
них не происходило действие, в Древнем Риме или на диком Западе. Один
вестерн нам нравился особенно; Ричард Видмарк играет в нем шерифа, которому
на следующее утро предстоит драться на дуэли, у него нет шансов выйти из нее
живым и накануне вечером он стучится в дверь Дороти Малоун, безуспешно
советовавшей ему бежать. Она открывает: "Чего ты хочешь? Всей своей жизни за
одну ночь?" Ханна поддразнивала меня иногда, когда я приходил к ней, весь
переполненный желанием: "Чего ты хочешь? Всей своей жизни за один час?"