ВУЗ: Не указан

Категория: Не указан

Дисциплина: Не указана

Добавлен: 16.05.2024

Просмотров: 585

Скачиваний: 0

ВНИМАНИЕ! Если данный файл нарушает Ваши авторские права, то обязательно сообщите нам.

528

аппетитом и жаждой, чрезвычайно близка к своим западным собратьям, к Панургу и особенно — к брату Жану.

В «Тарасе ЕЗульбе» внимательный анализ, кроме всех этих моментов, нашел бы и родственные Рабле образы весе­лого богатырства, раблезианского типа гипербо­лы кровавых побоищ и пиров и, наконец, в самом изображении специфического строя и быта вольной Сечи обнаружил бы и глубокие элементы народно-празд­ничного утопизма, своего рода украинских са­турналий. Много в «Тарасе Бульбе» и элементов карна­вального типа, например, в самом начале повести: приезд бурсаков икулачный бой Остапа с отцом (в пре­деле— это «утопические тумаки» сатурналий).

В петербургских повестях и во всем последующем твор­честве Гоголя мы находим и другие элементы народной смехо-вой культуры, и находим прежде всего в самом стиле. Здесь не подлежит сомнению непосредственное влияние форм площадной и балаганной народной комики. Образы и стиль «Носа» связаны, конечно, со Стерном и со стернианской литературой; эти образы в те годы были ходячими. Но ведь в то же время как самый гротескный и стремящийся к само­стоятельной жизни нос, так и темы носа Гоголь находил в балагане у нашего русского Пульчинеллы, у Петрушки. В балагане он находил и стиль вмешивающейся в ход действия речи балаганного зазывалы, с ее тонами ирониче­ского рекламирования и похвал, с ее алогизмами и нарочитыми нелепицами (элементы «кокаланов»). Во всех этих явлениях гоголевского стиля и образности стернианство (а следователь­но, и косвенное влияние Рабле) сочеталось с непосредствен­ным влиянием народной комики.

Элементы «кокаланов» — как отдельные алогизмы, так и более развитые словесные нелепицы — очень распростране­ны у Гоголя. Они особенно часты в изображении тяжб и кан­целярской волокиты, в изображении сплетен и пересудов, например в предположениях чиновников о Чичикове, в раз­глагольствованиях на эту тему Ноздрева, в беседе двух дам, в разговорах Чичикова с помещиками о покупке мертвых душ и т. п. Связь этих элементов с формами народной комики и с гротескным реализмом не подлежит сомнению.

Коснемся наконец еще одного момента. В основе «Мерт­вых душ» внимательный анализ раскрыл бы формы веселого (карнавального) хождения по преисподней, по стране смерти. «Мертвые души» — это интереснейшая параллель к четвертой книге Рабле, то есть путешествию Пантагрюэля. Недаром, конечно, загробный момент присутствует в самом замысле


529

и заголовке гоголевского романа («Мертвые души»). Мир «Мертвых душ» — мир веселой преисподней. По внешности он больше похож на преисподнюю Коведо', но по внутренней сущности — на мир четвертой книги Рабле. Найдем мы в нем и отребье, и барахло карнавального «ада», и целый ряд обра­зов, являющихся реализацией бранных метафор. Вниматель­ный анализ обнаружил бы здесь много традиционных элемен­тов карнавальной преисподней, земного и телесного низа. И самый тип «путешествия» («хождения») Чичикова — хронотопический тип движения. Разумеется, эта глубинная традиционная основа «Мертвых душ» обогащена и осложнена большим материалом иного порядка и иных традиций.

В творчестве Гоголя мы найдем почти все элементы народно-праздничной культуры. Гоголю было свойственно карнавальное мироощущение, правда, в большинстве случаев романтически окрашенное. Оно получает у него разные формы выражения. Мы напомним здесь только знаменитую чисто карнавальную характеристику быстрой езды и русского чело­века: «И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» — его ли душе не любить ее?» И не­сколько дальше: «...летит вся дорога невесть куда в про­падающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий пред­мет...» Подчеркнем это разрушение всех статических границ между явлениями. Особое гоголевское ощущение «дороги», так часто им выраженное, также носит чисто карнавальный характер.

Не чужд Гоголь и гротескной концепции тела. Вот очень характерный набросок к первому тому «Мертвых душ»: «И в самом деле, каких нет лиц на свете. Что ни рожа, то уж, верно, на другую не похожа. У того исправляет должность командира нос, у другого губы, у третьего щеки, распро­странившие свои владения даже на счет глаз, ушей и самого даже носа, который через то кажется не больше жилетной пуговицы; у этого подбородок такой длинный, что оп ежеми­нутно должен закрывать его платком, чтобы не оплевать. А сколько есть таких, которые похожи совсем не на людей. Этот — совершенная собака во фраке, так что дивишься, зачем он носит в руке палку; кажется, что первый встречный вы­хватит...»

См: К е в е д о. Видения (писались в 1607 — 1613 гг., изданы в 1627 г.). Здесь в аду проходят представители различных классов и профессий и отдельных пороков и человеческих слабостей. Сатира почти лишена глубокой и подлинной амбивалентности.


530

Найдем мы у Гоголя и чрезвычайно последовательную систему превращения имен в прозвища. С какою почти теоре­тическою отчетливостью обнажает самую сущность амбива­лентного, хвалебно-бранного прозвища гоголевское название города для второго тома «Мертвых душ» —Тьфуславль! Найдем мы у пего и такие яркие образцы фамильярного сочетания хвалы и брани (в форме восхищенного, благо­словляющего проклятия), как: «Черт вас возьми, степи, как вы хороши!»

Гоголь глубоко чувствовал миросозерцательный и универсальный характер своего смеха и в то же время не мог найти ни подобающего места, ни теорети­ческого обоснования и освещения для такого смеха в условиях «серьезной» культуры XIX века. Когда он в своих рас­суждениях объяснял, почему он смеется, он, очевидно, не осмеливался раскрыть до конца природу смеха, его универ­сальный, всеобъемлющий народный характер; он часто оправ­дывал свой смех ограниченной моралью времени. В этих оправданиях, рассчитанных на уровень понимания тех, к кому они были обращены, Гоголь невольно снижал, ограничивал, подчас искренне пытался заключить в официальные рамки ту огромную преобразующую силу, которая вырвалась наружу в его смеховом творчестве. Первый, внешний, «осмеиваю­щий» отрицательный эффект, задевая и опрокидывая при­вычные понятия, не позволял непосредственным наблюда­телям увидеть положительное существо этой силы. «Но отчего же грустно становится моему сердцу?» — спрашивает Гоголь в «Театральном разъезде» (1842) и отвечает: «Никто не за­метил честного лица, бывшего в моей пиесе». Открыв далее, что «это честное благородное лицо был — смех», Гоголь про­должает: «Он был благороден потому, что решился высту­пить, несмотря на низкое значение, которое дается ему в свете».

«Низкое», низовое, народное значение и дает этому смеху, по определению Гоголя, «благородное лицо», он мог бы добавить: божественное лицо, ибо так смеют­ся боги в народной смеховой стихии древней народной коме­дии. В существовавшие и возможные тогда объяснения этот смех (самый факт его как «действующего лица») не уклады­вался.

«Нет, смех значительней и глубже, чем думают,— писал там же Гоголь.— Не тот смех, который порождается времен­ной раздражительностью, желчным, болезненным расположе­нием характера; не тот также легкий смех, служащий для праздного развлеченья и забавы людей,— но тот смех, который

531

весь излетает из светлой природы человека, излетает из нее потому, что на дне ее заключен -вечно-биющий родник его...


Нет, несправедливы те, которые говорят, будто возмущает смех. Возмущает только то, что мрачно, а смех светел. Многое бы возмутило человека, быв представлено в наготе своей; но, озаренное силою смеха, несет оно уже примиренье в ду­шу... Но не слышат могучей силы такого смеха: что смешно, то низко, говорит свет; только тому, что произносится суро­вым, напряженным голосом, тому только дают название высокого».

«Положительный», «светлый», «высокий» смех Гоголя, выросший на почве народной смеховой культуры, не был понят (во многом он не понят и до сих пор). Этот смех, несо­вместимый со смехом сатирика1, и определяет главное в творчестве Гоголя. Можно сказать, что внутренняя природа влекла его смеяться, «как боги», но он считал необ­ходимым оправдывать свой смех ограниченной человеческой моралью времени.

Однако этот смех полностью раскрывался в поэтике Гого­ля, в самом строении языка. В этот язык свободно входит нелитературная речевая жизнь народа (его нелитера­турных пластов). Гоголь использует непубликуемые речевые сферы. Записные книжки его буквально заполнены диковин­ными, загадочными, амбивалентными по смыслу и звучанию словами. Он даже намеревается издать свой «Объяснительный словарь русского языка», в предисловии к которому утвержда­ет: «Тем более казался мне необходимым такой словарь, что посреди чужеземной жизни нашего общества, так мало свой­ственной духу земли и народа, извращается прямое, истин­ное значение коренных русских слов, одним приписывается другой смысл, другие позабываются вовсе». Гоголь остро ощущает необходимость борьбы народной речевой стихии с мертвыми, овнешняющими пластами языка. Характерное для ренессансного сознания отсутствие единого авторитетного, непререкаемого языка отзывается в его творчестве организацией всестороннего смехового взаимодей­ствия речевых сфер. В его слове мы наблюдаем постоянное освобождение забытых или запретных значений.

Затерянные в прошлом, забытые значения начинают сообщаться друг с другом, выходить из своей скорлупы, искать применения и приложения к другим. Смысловые связи, суще-

' Понятие «сатира» здесь употребляется в том точном смысле слова, который установлен автором в книге «Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса».

532

ствовавшие только в контексте определенных высказываний, в пределах определенных речевых сфер, неотрывно связан­ных с ситуациями, их породившими, получают в этих усло­виях возможность возродиться, приобщиться к обновленной жизни. Иначе ведь они оставались невидимы и как бы пере­стали существовать; они не сохранялись, как правило, не закреплялись в отвлеченных смысловых контекстах (от­работанных в письменной и печатной речи), как будто на­всегда пропадали, едва сложившись для выражения живого неповторимого случая. В абстрактном нормативном языке они не имели никаких прав, чтобы войти в систему мировоззре­ния, потому что это не система понятийных значений, а сама говорящая жизнь. Являясь обычно как выражение внелите-ратурных, внеделовых, внесерьезных ситуаций (когда люди смеются, поют, ругаются, празднуют, пируют — вообще вы­падают из заведенной колеи), они не могли претендовать на представительство в серьезном официальном языке. Однако эти ситуации и речевые обороты не умирают, хотя литература может забывать о них или даже избегать их.


Поэтому возвращение к живой народной речи необ­ходимо, и оно совершается уже ощутимо для всех в творче­стве таких гениальных выразителей народного сознания, как Гоголь. Здесь отменяется примитивное представление, обычно складывающееся в нормативных кругах, о каком-то прямо­линейном движении вперед. Выясняется, что всякий дей­ствительно существенный шаг вперед сопровождается воз­вратом к началу («изначальность»), точнее, к обновлению начала. Идти вперед может только память, а не забвение. Память возвращается к началу и обновляет его. Конечно, и сами термины «вперед» и «назад» теряют в этом понимании свою замкнутую абсолкштость, скорее вскрывают своим взаимодействием живую парадоксальную природу движения, исследованную и по-разному истолкованную философией (от элеатов до Бергсона). В приложении к языку такое воз­вращение означает восстановление его действующей, на­копленной памяти в ее полном смысловом объеме. Одним из средств этого восстановления-обновления и служит смехо-вая народная культура, столь ярко выраженная у Гоголя. Смеховое слово организуется у Гоголя так, что целью его выступает не простое указание на отдельные отрицатель­ные явления, ав скрытие особого аспекта мира как целого.

В этом смысле зона с м е х а у Гоголя становится з о-ной контакта. Тут объединяется противоречащее и не­совместимое, оживает как связь. Слова влекут за собой

533

тотальные импрессии контактов — речевых жанров, почти всегда очень далеких от литературы. Простая болтовня (дамы) звучит в этом контексте как речевая проблема, как значи­тельность, проступающая сквозь не имеющий, казалось бы, значения речевой сор.

В этом языке совершается непрерывное выпадение из ли­тературных норм эпохи, соотнесение с иными реальностями, взрывающими официальную, прямую, «приличную» поверх­ность слова. Процесс еды, вообще разные проявления ма­териально-телесной жизни, какой-нибудь диковинной формы нос, шишка и т. п. требуют языка для своего обозначе­ния, каких-то новых изворотов, согласований, борьбы с не­обходимостью выразиться аккуратно и не задевая канон; в то же время ясно, что не задеть его не могут. Рождается расщепление, перепрыгивание смысла из одной крайности в ДРУГУЮ. стремление удержать баланс и одновременные срывы — комическое травестирование слова, вскрывающее его многомерную природу и показывающее пути его об­новления.